• Из книги Сергея Юрского «Игра в жизнь»
  • Виктор Некрасов. Сергей Юрский в Париже. Рецензия на концерт.«Русская мысль», 27.02.1987

Из книги Сергея Юрского «Игра в жизнь»

27 марта 1987 года я дал сольный концерт в Большом зале парижского театра “ODEON”. Вел переговоры и осуществил мою поездку Госконцерт СССР. Мне оказывалась большая честь, и, чтобы я вполне это осознал, меня вдоволь погоняли по кабинетам и этажам дворца Госконцерта на Неглинной, 15. Все время не хватало либо чьей–то подписи, либо какой–то справки. Госконцерт был настолько заботлив, что тщательно проверял тексты каждого номера моей программы. А так как программа была на двух языках, потребовал представить напечатанные на машинке французские тексты и их перевод на русский язык. Большей частью это были стихи Пушкина в переводах Марины Цветаевой и произведения Проспера Мериме в переводах Пушкина. На всякий случай, ограждая меня от любых неприятных случайностей и провокаций, Госконцерт приказал дать на проверку и пушкинские тексты. Машинки с латинским алфавитом у меня не было, и я писал от руки страницу за страницей печатными буквами. Вот, ей–богу, мне искренне интересно: кто это читал и читал ли это кто–нибудь?

Переводчика мне не полагалось, поправить мое произношение в международной организации “Госконцерт” никто не помог (да и умел ли?). Поклон и благодарность дорогим моим приятелям Лене Наумовой и французскому поэту Анри Абрилю, поселившемуся тогда в Москве,— они прослушали мою программу и по мере сил и времени попытались “вправить” мой французский.

Пришла пора, и Госконцерт вручил мне заграничный паспорт, билет туда–обратно и (даже!) деньги — три тысячи франков. По тем временам это примерно пятьсот долларов. Это суточные и гонорар за сольный концерт в зале почти на тысячу мест. Мне сообщили, что гостиница оплачена за двое суток, а если я задержусь, то должен как–то сам что–то придумать. И вообще (сообщили мне) заграничный литературный концерт — это у них впервые, они не считают это направление перспективным, и, честно говоря, они сильно удивлены, что французская сторона меня пригласила. Я и сам был удивлен, хотя и осчастливлен.

(В скобках!!! Хотите узнать то, что я узнал куда позже: откуда взялось приглашение? Хотите? Могу рассказать! Но в скобках! Это можно и не читать. В 85-м, во время свирепой войны с пьянством в нашей стране, приехал к нам знаменитый театр “Comedie Francaise”. Был прием в Доме актера — еще в том, прежнем, на Горького, 16, возле Пушкинской площади. Вино запрещено КА–ТЕ–ГО–РИ–ЧЕС–КИ! За этим следят специальные люди. Если что, все начальство поснимают с работы. Но как ФРАНЦУЗОВ принимать без вина и вообще без… короче, с лимонадом?! Меня по–дружески попросили броситься на амбразуру — вести это застолье человек на восемьдесят и без спиртного. Я как мог изворачивался, льстил, рассказывал анекдоты, поздравлял, восклицал, объяснял…

В числе прочего читал по–французски Пушкина для отвлечения внимания от главного. И всё говорил, что, дескать, воздержание полезно, что, мол, столько выпито, что теперь уж можно бы и… обойтись, что ли… Вот, не угодно ли, на столах русский квас, отличная вещь… Французы сперва думали, что я шучу, весело смеялись и всё потирали руки в предвкушении, когда же принесут то, без чего застолья, собственно, и не бывает. Потом глядят — не до шуток. Один квас! Опять я им Пушкина почитал. И они очень–очень внимательно стали слушать — может, думают, тут местный секрет какой: стихи вместо выпивки? А потом смекнули и послали троих в гостиницу в бар “Только для иностранных граждан”, и те в шести сумках… Короче, понятно? Вечерок получился отличный, особенно по тем “сухим” временам. К полуночи мы от всей души братались. А была среди них и давняя моя приятельница, замечательная французская артистка и душа–человек Катрин Сальвиа. Она по своей открытости и наивности даже не поняла, что произошло, и всё поздравляла меня, как я остроумно всё это затеял и провел.

Прошло время, у нас вернулось питье в прежнем объеме и откровенности. Французы жили себе и играли в своем Париже. И тут парижский “ODEON” становится Театром Европы, а директором его — великий Джорджо Стрелер из Милана. Катрин Сальвиа играет в постановке Стрелера и дружит с ним. Стрелер ищет спектакли и исполнителей из разных стран для интернациональных сезонов в своем Театре Европы. Из России приглашает “Таганку”. О! О них много говорят на Западе — знаменитые диссиденты. А нет ли еще кого, чтобы на новенького, чего–нибудь неожиданного и без больших затрат на перевозку декораций? Тут Катрин и говорит: да есть! Есть один — Пушкина читает по–французски довольно неожиданно. Вот и коллеги подтвердят! А коллеги: ах, это тот, который за стол без вина посадил и с которым потом так славно пили? Да, это была неожиданность, конечно, о чем говорить! Стрелер и говорит своей секретарше: вызывайте, и думать нечего! Один человек с одним чемоданом? Вызывайте! И получает Госконцерт телеграмму…)

Повторяю: это в скобках, это гипотеза. Может быть, так все и было, а может, и нет. Только со Стрелером у нас тогда дружба была односторонняя: я его знал и восхищался его спектаклями уже лет двадцать, а он обо мне и понятия не имел. Потом мы действительно подружились, я трижды выступал в Милане по его приглашению. И был потрясен им как актером — видел его в нескольких ролях и на репетициях. И тяжко переживал его кончину и писал некролог. Но это всё потом, потом, а тогда…

Получает Госконцерт телеграмму… и…

Париж! Quartier Latin! Odeon! Узкая длинная улица Вожирар идет возле театра от бульвара Сен–Мишель к бульвару Монпарнас (названия–то какие!). И там, на этой Вожирар — буквально пять минут пешком,— отель(чик) “ТРИАНОН”. Номерочек малюсенький, окно выходит чисто по–парижски — в глухую стену соседнего дома. Туалет, умывальник, душ — всё на одном квадратном метре за довольно замусоленной занавеской. Скрипучая пропрыганная предыдущими постояльцами широкая кровать. Узкий шкаф. Чемодан поставить некуда. При этом цена номера около четырехсот франков par jour! Это при моих трех тысячах на неделю. Боже ты мой, ногу поставить некуда. Это, стало быть, мне, гастролеру, живавшему в люксовых анфиладах Перми, Горького, Кемерова и Иркутска?! Как же тут репетировать, тут же руками не взмахнуть, но… Париж! Quartier Latin! Odeon! Rue Vaugirard! Hotel “Tryanon”!

Я иду по ЭТИМ камням, мимо ЭТИХ кафе… Каждый шаг, каждый уголок и закоулок здесь многократно описаны (в обоих смыслах этого емкого русского слова). Здесь дышат века культуры и традиций… и великие традиции художественного пренебрежения любыми правилами и предписаниями.

Роскошный, мощный, с классической колоннадой театр “ODEON”. В нем два зала. И сперва предполагалось, что литературный концерт должен идти в малом зале. Но потом — мне это объяснила мадам Айс, секретарь Стрелера — было много заказов на билеты и концерт перенесли в большой зал. Элизабет Айс! Я никогда не видел вблизи такой ослепительно ухоженной, такой роскошно–хрупкой женщины. Самого маэстро Стрелера в Париже сейчас нет, объяснила она мне, но она сделает всё, чтобы мое пребывание здесь было комфортным. Что мне необходимо?

— Прежде всего поменять билет! Я хотел бы пробыть здесь не двое суток, а хотя бы неделю. Жестоко отправлять меня из Парижа в семь утра на следующий день после концерта.

— Но мы просто полагали, что господина Юрского ждут неотложные дела.

— О, не беспокойтесь! Господин Юрский отложил все дела и жутко хочет задержаться в Париже до конца недели. И потом… если билет поменяют, нельзя ли попросить оплатить мой отель на этот срок?

— Но… — Ослепительная Элизабет смотрит на меня с недоумением.— Но господин Юрский мог бы и сам…— Тут она начинает смущенно запинаться и тень подозрения возникает в ее прекрасных глазах: может ли она спросить, каков гонорар за концерт господина Юрского, полученный им в Госконцерте.

— Три тысячи,— говорю я.— Trois mille.

— Долларов?

— Франков.

Мадам Элизабет вздрагивает, опускает глаза и долго не подымает их. Сквозь дивный макияж проступает естественная краска. Это стыд за Госконцерт — очень уж крутые комиссионные. М–м Айс поднимает наконец на меня глаза и говорит, что она всё устроит.

Утром 27-го приезжает Маркиш. За полчаса до прихода женевского поезда я уже мерил шагами платформу Лионского вокзала.

Симон был налегке — сумка через плечо и зонтик. Мы не виделись четырнадцать лет. После его эмиграции было много сложного и в его, и в моей жизни. Мы переписывались — с оказией, а иногда и прямой почтой. Как ни странно, письма доходили. Они шли по месяцу и более, но доходили. Два–три раза мы рискнули говорить по телефону. Двадцать лет перед этим мы дружили крепко и захватывающе интересно. У Симона был широкий круг знакомых в среде московской литературной интеллигенции. Его ценили и его любили за талант, за легкость, за широту взглядов, за колоссальную образованность, обаяние. В него влюблялись женщины, и он влюблялся в них. А у меня был свой — тоже широкий — театральный круг. На наших московско–ленинградских встречах круги смыкались и перемешивались к удовольствию тех и других.

Двадцать лет мы дружили. Потом четырнадцать не виделись. И вот он идет мне навстречу по крытой платформе GARE DE LYON. Издали мне показалось, что он и не изменился совсем — та же легкая, быстрая походка, та же отрывистая жестикуляция. Руки раскинуты в позиции удивления и привета. Седины и не видать. Издали. Вблизи… вблизи мы обнялись, и я не разглядывал его лицо.

Через час у меня репетиция. Вечером тот самый концерт, ради которого я приехал. Мои мысли двоятся между нашей встречей и вечерней ответственностью. Мы даже выпить не можем за встречу! Я никогда — это закон — ни капли не пью перед выступлением.

Вечер. Odeon почти полон. Сижу в гримерной и слушаю по внутреннему радио шум зала. Речь больше русская, редко услышишь французскую фразу. Началось.

Я исполняю по–русски и по–французски Пушкина, Бодлера, Верлена, Превера. Слушают. Хлопают. Успех переменный. Второе отделение только по–русски. Чехов, Мопассан, Булгаков. Смеются, но как–то не очень. Бернс — кантата “Веселые нищие” — почти овация. Но удар был в финале — “Сапожки” Шукшина. История про то, как ездили в город за запчастями и Сергей Духанин купил жене Клавде жутко дорогие сапожки — шестьдесят пять рублей. А они оказались малы.

Я разыгрывал этот рассказ, сидя за столом среди пустых стульев. Курил “Беломор”. То есть все собирался закурить, да неприятности разные отвлекали — то продавщица нахамит, то свои же кореша–работяги не так поймут. И только в самом финале наконец закуривал, пуская в зал едкий дым. Зал затих… Последние слова: “Дело в том, что… дело в том, что… ничего… хорошо”. Не нашел слов, помолчал, снова выдохнул дым и ушел со сцены. И тогда… тогда было хорошо, было здорово.

Зажегся свет в зале, и я увидел среди аплодирующих моего коллегу и товарища по Ленинграду Толю Шагиняна, моего опального друга — выдающегося литературоведа и переводчика, изгнанного из Союза Ефима Эткинда. И великого смельчака — ирониста и эксцентрика, бывшего советского заключенного, бесконечно талантливого Андрея Донатовича Синявского с его верной Марией Васильевной Розановой. И утирающего слезы — постаревшего, но как–то по–юношески красивого и стройного Виктора Некрасова.

Потом были дни разговоров и молчаний. Были пивные на бульваре Сен–Мишель и рестораны с устрицами (уже тогда начал понимать, что это блюдо не для меня). Были белое вино и красное вино. И была водка. С чоканьем и с молчаливым вставанием.

Вышел очередной номер “Русской мысли” — и в нем рецензия Некрасова на мой концерт. Одна из самых памятных для меня рецензий за всю жизнь. Он в статье всё недоумевал: зачем надо читать по–французски? Кому это надо? И зачем на мне смокинг? И бабочка?! И к чему Мопассан и даже Чехов? К чему столько усилий, если есть шукшинские “Сапожки”, расстегнутый ворот рубахи, простая история человеческого примирения и выдох прогорклого дыма от сырой “беломорины”.

ВИКТОР НЕКРАСОВ. В коротенькой курточке, карманы почти под мышками, с непокрытой головой, шикарные, можно сказать, пижонские усики на позавчера выбритом лице, озорные внимательные глаза. Некрасов смотрится настоящим, исконным парижанином и вместе с тем абсолютно НАШИМ, прежним — каждым жестом, каждым шагом перечеркивающим и время, и расстояние.

Пиво, пиво! Он очень любит пиво и по ходу прогулки несколько раз угощает меня пивом. Мы отправляемся на “La Defense” — к Эткинду ужинать. Это довольно далеко. Едем на метро, потом на R.E.R.— скоростной электричке. Ему хорошо в этом городе. И с ним хорошо в этом городе. Он местный, но его язык, слова, словечки, мысли, интересы — всё русское. Он переполнен нашими политическими новостями — ставку делает только на Ельцина (это совсем не очевидно — вспомните: март 87-го!). Ругается, шутит. Рассказывает смешные байки.

Говорит: “Мы с Володей Максимовым поругались вдрызг… и не так просто, а по принципиальному поводу. Я сказал ему, что порога его “Континента” не переступлю. И всё! Оборвали все связи. И вдруг как–то — он к тому времени уже восемнадцать лет в Париже жил — ночью телефон у меня звонит. Часа в два. “Извини, Вика, что, может, разбудил”. Я сразу в крик: “Как ты смеешь? Конечно, разбудил! А если бы я спал?! Что за хамство?! Что за нецивилизованное поведение?!” Он всё терпит — и опять: “Вика, извини, у меня безвыходное положение. Я не дома. Надо такси вызвать и адрес назвать, номер дома… Я забыл, как по–французски ВОСЕМЬ?”

Смешно? Можно еще смешнее:

“Еще тогда — в Москве — притащили меня в знаменитый театр на знаменитый спектакль по Достоевскому. Я жутко не хотел идти. Терпеть не могу, когда романы на сцене разыгрывают. В театре надо пьесы играть. Но, в общем, так или сяк сижу я в переполненном зале. Кругом восторг, вскрики, аплодисменты, а я злюсь, аж горло пересохло. Антракт. Духота. Хожу по буфету, пью пиво и всё боюсь самого–то постановщика встретить, мы ж друзья–приятели, а он нервный, нежный, мнительный, что я ему скажу? Третий звонок. Иду в зал. Публика возбуждена, счастлива. Я сел, глянул на сцену и чувствую: ну не могу, не выдержу. Всё, думаю, убегу! А если его встречу и он спросит: “Что, Вика, спектакль — говно?”, я скажу: “Да нет, живот схватило!” Выбегаю из зала и по лестнице вниз. Точно! Внизу он стоит, меня поджидает. “Что,— говорит,— Вика, живот схватило?” А я говорю: “Да нет, спектакль — говно”.

Уже совсем темно стало, когда добрались до “Defense”.

Ефим Григорьевич Эткинд совсем не изменился. Сколько пережил человек! Сколько горечи, сколько опасностей, сколько потерь, а вот весел, щурится хитро. Лекции по всему миру читает, пишет много. И Симон здесь — Маркиш. Но о нем разговор особый, отдельный. Сегодня он помалкивает, дает нам поздороваться. Нас пятеро — Эткинд, его дочь Катя, Некрасов, Маркиш и я. Ночной Париж за окном. И из всех пятерых я единственный — “оттуда”, советский, московский. Во как жизнь повернулась!

Вышли за полночь. До чего–то доехали, вышли наружу из подземелья метро… расходимся. Мы с Маркишем на rue Vaugirard, а Виктор Платонович к себе… Уходит легкой походкой. Холодно, снег пошел. Руки сунул в карманы курточки. А курточка коротенькая, карманы высоко, локти оттопырились. Как два крылышка. Уходит в снег смелый, невероятно талантливый, трагичный и веселый русский писатель. Совсем не постарел… Только жизнь прошла… И не там кончается… Улетает.

Виктор Некрасов. Сергей Юрский в Париже. Рецензия на концерт.«Русская мысль», 27.02.1987

Юрского до этого я видал в театре дважды — в «Генрихе Четвертом» и в «Ревизоре» (где он играл Осипа). В кино запомнился Остап Бендер. Кроме того, слушал его пластинки. Но об этом отдельный рассказ. †

Идя на концерт, я несколько тревожился. Артист читает стихи. По-русски. Кто будут слушатели? Наберется ли столько русских, чтоб заполнить большой зал знаменитого «Одеона»? Что может быть страшнее — если не пустого, то полузаполненного зала? Мои опасения, к счастью, не оправдались. Зал был полон. И партер, и оба яруса. Начал Юрский с Пушкина. Отрывок из «Евгения Онегина», «Бесы», «Песни западных славян». Читал он по-своему, передавая, в основном, смысл, а не поэтическую музыкальность — это как для кого, многим не нравится. Чувствовалось, что он волновался. К тому же, после двух-трех строф тут же переводил их на французский. И прием этот оказался ненужным, мешающим. Хотя переводы были цветаевские, язычный разнобой этот очень мешал общему восприятию. Потом был Бёрнс в переводе Самуила Маршака. К счастью, без оригинала и не в чтецком, а в театральном исполнении. В общем, хорошо. Но не больше. И вдруг, на смену этому, — Василий Шукшин — «Сапожки». Те самые «Сапожки», которые я слушал когда-то на пластинке. 


Случилось так, что я почему-то никогда не читал этого рассказа. И впервые услышал на пластинке, в исполнении Юрского же. И, помню, — обалдел. И от самого рассказа, и от того, как он был прочитан. Рассказ о том, как шоферюга купил своей жене модные сапожки и ужасно волнуется, придутся ли они ей по ноге. Я слушал эту нехитрую историю с таким волнением, как будто речь шла о жизни и смерти. «Не подходи к телефону! — крикнул я жене. — Я дико волнуюсь, придутся ли сапожки или нет…» И они не пришлись. Всё… 


И вот теперь я опять слушаю этот рассказ. И плачу. Слезы текли по моим щекам. Стонал, смеялся, прыскал, на меня оборачивались. Давно я не испытывал такого счастья. От чтения. А ведь я слушал и Журавлева, и Шварца, и Яхонтова, и Игоря Ильинского — замечательных его «Старосветских помещиков». 
Юрский умудрился перенести меня в далекое прошлое — в провинциальную лавку, какое-то сельпо с хамоватой продавщицей, и забегаловку, где шоферюги рассуждали о каком-то попе, у которого персональная машина, а потом по очереди стали рассматривать и оценивать купленные сапожки: «Ну, Серега, ты и даешь». И потом самое главное — трагическая сцена примерки. 


И слезы текли у меня по щекам от радости, от счастья. Подумать только, такое сочетание — Париж, «Одеон», битком набитый зал, зрители, слушающие затаив дыхание, и Шукшин, любимый писатель, любимый друг, алтайский в прошлом паренек… 


Юрский читает «Сапожки» давно, и люди, слыхавшие его раньше, говорят, что каждый раз все лучше и лучше. 


Прекрасен конец рассказа, который я слушал с напряжением, как некий детектив: 


«Перед сном грядущим Сергей всегда присаживался на чистенькую табуретку у кухонной двери — курил последнюю папироску. Присел и сегодня… Курил, думал. Не думал, а еще раз переживал сегодняшнюю покупку, постигал ее нечаянный, большой, как сейчас казалось, смысл. Жалко, если бы сейчас что-нибудь спугнуло бы это хорошее состояние, эту редкую гостью-минуту. 
Клавдия стелила в горнице постель. 
— Ну, иди… — позвала она. Он нарочно не отликнулся. — Что дальше скажет? 
— Сергунь, — ласково позвала Клава. 
Сергей встал, загасил окурок и пошел в горницу. Улыбнулся сам себе, качнул головой… Но не подумал так: «Купил сапожки, она ласковая сделалась». Нет, не в сапожках дело, конечно… Не в сапожках… Дело в том, что… 
Ничего. Хорошо». 


Конец. 

Паузы после последних фраз у Юрского были бесконечны. И в зале стояла тишина… Слушали, затаив дыхание. Не меньше тысячи человек. Это и есть мастерство — уметь заставить слушать твое молчание. 
И выходил я из зала озаренный. Вкусил то, что называется настоящим искусством. Сергей Юрский свел меня с Васей Шукшиным — мы все трое были рядом…