1996 Сергей Юрский. С именем Раневской связана какая-то тайна. Записал Игорь Шевелев. — Общая газета, 1996, №33

 

— Я думаю, что первый раз в моей жизни отмечается столетие человека, с которым я действительно был хорошо знаком. Это первое, что накладывает какой-то отпечаток тревоги, переходит грань привычного. Сто лет Раневской! Сколько раз она шутила на тему своих ста, ста пятнадцати лет, а сегодня почему-то меньше всего в голову приходят шутки. И все шутливое, что связано с Раневской, хочется в этот день забыть.

Во-первых, все это использовано очень много раз. И не только рассказчиками о ней, но и самой Раневской. У нее ведь шутки были «долгоиграющие», она их повторяла много раз. К этому я еще вернусь. А во-вторых, потому что это меньше всего, как мне кажется, отражает ее суть. На расстоянии в двенадцать лет, которые отделяют нас от ее смерти, от того впечатления, которое она производила на всех нас, она выглядит совершенно иначе. Честно говоря, теперь мне кажется все это приснившимся.

Я узнал Раневскую уже на излете ее жизни. Мы начали общение, когда ей было 82-83 года. К ее 84 годам мы созрели для того, чтобы вместе выйти на сцену в спектакле «Правда хорошо, а счастье – лучше» и играли его два с небольшим года. Потом у нее уже не было сил играть. Значит, сравнительно небольшой срок ее жизни я видел своими глазами. А знал, казалось, очень долго и много. Как зритель, как все мы.

Раневская заставляет подумать о том, что слава и радость от этой славы – вещи, оказывается близкие, но не соприкасающиеся. Она обладала этой славой. Слава пришла к ней рано и сохранялась до конца. И то, что сейчас, в ее столетний юбилей все газеты и телевидение считают своим долгом откликнуться на дату, показывает, что слава никуда не исчезла. Она в порядке. Раневская завоевала преклонение, уважение и любовь – редчайшее сочетание. Людям удается иногда ухватить что-нибудь одно, а тут все три варианта славы, да еще пронизывающей все слои населения! Исключительная победа. И вместе с тем любой портрет Раневской связан с трагичностью ее глаз. Любое воспоминание – с ее опровержением легкости, комедии жизни.

Да, ей были свойственны едкий юмор, едкая насмешка. Но при постоянном возвышенном состоянии сердца, мысли и души. Это было очень странное противоречие. Конечное, всякий человек соткан из противоречий, но если обычно в человеке сплетены в клубок разные нити, то у Раневской в клубок вплетены канаты. Противоречия и черты характера Раневской – это как вязка канатов на пристани.

Всегда, как символ театра, выставляют две маски – Мельпомену и Талию. Музу трагедии и музу комедии. И все же одни актеры склоняются в одной, другие склоняются к другой. Раздвоение Раневской было в этом смысле колоссальное. Конечно, для большинства Раневская – актриса комическая. Клоун. Да, судьба дала ей определенную фактуру, внешность, и Раневская понимала, что она может быть смешной, что это надо использовать. Ее любят по фильмам, где она играла малюсенькие, гроша ломаного не стоящие рольки, из которых она делала незабываемые эпизоды. Настоящих больших ролей, из которых она ни одну не промазала, она сыграла считанное число. Почему, я спрашиваю себя, она загоняла себя в эти маленькие рольки?

Мы с ней примерно в течение полугода обсуждали возможность постановки, в которой она бы сыграла роль. Мы перебирали многих авторов. Про одних она говорила: «Мне это не по силам». Про других, раздраженно: «Никто не смеет на это замахиваться. Это – святыня, которую нельзя трогать!» — «Почему, Фаина Георгиевна? Пьесы для того и пишут, чтобы их играть». – «Нет, они уже сыграны. И они сыграны так, что никто уже больше не должен их касаться!»

Это преувеличенное даже преклонение перед авторитетами было ей свойственно: «Не сметь касаться!» Я думаю, что один из талантов, которые она сознательно в себе подавила, был талантом писателя. Она ограничивалась тем, что сочиняла какие-то словечки, фразочки в свои роли. В том числе даже в Чехова, например в его «Драме», снятой на телевидении. Сочиняла одну-две фразочки, а они становились крылатыми! Но это все, что она себе позволяла. Две-три попытки ею написанного я имел счастье слышать в ее чтении. Но здесь мера ее тревоги или, может быть, гордыни, доходила до невозможного. «Не сметь! По бумаге водили пером Пушкин, Маяковский, не сметь!» — говорила она и себе, и зачастую окружающим тоже.

Сейчас в воспоминаниях о ней много звучат ее шутки. Как правило, это выглядит шутками «городской сумасшедшей», которая позволяет себе в обстоятельствах совершенно для этого неподходящих или ругнуться, или «снизить тему». Все, дескать, в смокингах, а она привносит скандал. То, что вспоминается мне, это не скандальность, а трагическая тревога, которая заставляет обороняться, боясь фальши, пошлости, официоза. В воспоминаниях осталась ее ругань, а ничего похожего в ней не было: Раневская была утонченной дамой.

Ее шутки были следствием еще одного ее необыкновенно крупного противоречия между актерской публичностью и одиночеством. Раневская была насквозь актрисой, то есть человеком, склонным передавать что-то людям и получать от них ответ. С другой стороны, ее одиночество – многолетнее, а может быть, пожизненное. Одиночество, вызванное не только волею внешних обстоятельств, но и ее собственной волей. Она очень трудно выдерживала присутствие рядом с ней людей, особенно долгое время. Даже присутствие человека ей необходимого, скажем, во время болезни. «Нет, я должна быть вообще одна!»

Естественно, для людей, приходивших к ней, она пользовалась более легким жанром общения – шуткой, занятными историями. Которые вроде бы всегда звучали неожиданно, но, однако же, были просто гениально сыгранными. И не в первый раз.

«Вчера приходил врач и спрашивал: «Как вы спите, больная?» — Я говорю: «Я сплю с Пушкиным». Он был шокирован: «Что вы имеете в виду?» — «Я не сплю, не могу заснуть и поэтому читаю Пушкина. Думаю о нем, принимаю таблетки, он у меня крутится в голове, я дремлю, опять просыпаюсь, опять читаю Пушкина, наконец, засыпаю, и мне он снится. Я вижу, как Пушкин идет по аллее, среди больших деревьев, у него трость в руках, цилиндр. Я бегу за ним, кричу: «Пушкин, Пушкин! Пушкин!» Он оборачивается. Я говорю: «Вы должны, вы должны узнать, как я…» А он смотрит на меня и говорит: «Господи, как ты мне надоела, старая блядь, со своей любовью…»

Сначала эта история рассказывается в связи с Пушкиным, потом в связи с врачами вообще, потом в связи с болезнью, потом в связи с бессонницей, в пятый раз в связи с таблетками, которые помогают или не помогают, и так бесконечно. Зачем? Затем, что это – театр. Что она ищет интонацию, которая производила бы всегда впечатление. В этом и была ее гениальная импровизация. Не в том, чтобы что-то менять, а чтобы в абсолютную сделанность добавить толику сегодняшнего дыхания и добиться подлинной жизни. И поэтому от нее хотелось слышать не новые истории, а все те же, которые уже были, которые ты знаешь, которые слышал. Это – великий закон жанра, воплощенный и в ее ролях, и в ее жизни.

У меня лежит книжка, подаренная ею где-то уже в середине нашего общения. Михаил Чехов «О технике актера». Сначала она сделала запись о самой себе. «Тревожно. Я – ничто. Великий актер Чехов этой книгой мне, скорей, мешает, чем помогает. Не знаю техники. Раневская». Надпись датирована 81-м годом, как раз периодом нашего спектакля. К чему относится слово «тревожно»? К тому барьеру, который ей всякий раз приходилось переступать, выходя на сцену? Она много раз говорила, что боится сцены. Боится чего? Если человек в течение сорока лет выходит на сцену и в ответ только на ее выход раздается овация – то не тревожнее ли с каждым разом выходить, ожидая, что когда-нибудь эта овация может не случиться? Из всех спектаклей у нас был один, когда Раневская, начиная спектакль, вышла, а овации не было. Не потому, что хуже вышла, а просто так случилось. Для нее это был удар. Шок. Да, у нее были и актерский гонор, и гордость, и тщеславие. И была мучительная и трагическая тревога быть недостойной собственной славы. И еще не было уверенности, что при всей любви к ней ее поймут.

Она совершенно осознавала свою актерскую силу и заложенный в ней великий талант. Она растила его даже в домашних условиях своих шуток. И всегда была в тревожном одиночестве постижения этого своего громадного таланта и его то ли неправильного, то ли неполного применения. Да, она говорила банальные вещи и сама смеялась над этими банальностями, дескать, мало играю… Все так говорят… А дело не в том, что мало. Дело в том, что все было не по ней. Все оказалось мелковатым. И она сам говорила: «Нет, нет, дайте мне только эпизод, маленький эпизод, у меня на большее и сил нет…» И вместе с тем знала, что величие ее таланта обязывало к созданию какой-то громадной вещи – своего «Фауста», своего «Онегина».

Что она читала… Всегда Пушкина. Маяковского. Какие-то вещи сегодняшнего дня. Периодически возникали Бунин, Бабель. Я ни разу не слышал, чтобы она читала просто для себя «свою обожаемую любимую подругу Ахматову». Может быть, читала, но я этого не видел.

Мы репетировали с ней в эти годы по три-четыре часа и чуть ли не ежедневно в течение довольно долгого срока. Репетировали большей частью дома, и только когда все было готово, она рискнула покинуть комнату, и мы перешли на сцену. Она очень боялась этого барьера, который надо было перешагнуть. И она привыкла ко мне. Она читала мне Бабеля, страшные диалоги из «Заката». По многу раз повторяя небольшую страницу, ища интонации, находя их и впитывая в себя этот абсолютно мужской текст, выходя на тот уровень трагедии, когда уже совершенно неважно, мужчина или женщина это читает. Потому что, я думаю, ни один мужчина такой силы набрать не может. Она читала десятки раз французские стихи Верлена. Его «Молчание», одно из мрачнейших стихотворений. Шесть-семь раз подряд читала и сразу после чтения бормотала критику того, как плохо сейчас прочла. И ждала от меня тревожным обиженным глазом, чтобы я поддержал ее критику, чтобы потом обидеться еще больше. Поэтому я не поддерживал ее, а говорил: «Нет, это было замечательно». – «Но это было хуже, чем в прошлый раз!» — «Нет, это было еще лучше, чем в прошлый раз!» — говорил я, иногда даже лукавя, потому что уже не отличал, потому что все разы были по-своему очень хороши… А с людьми, к которым она не так привыкла, она пользовалась более легким жанром в общении, чтобы ее легче «усваивали». Отсюда не драма, не это стихотворение Верлена, не Бабель, не Маяковский – а занятные истории. Комедия.

Ее преклонение перед властью, в том числе и перед властью авторитетов, ее тревога и страх были внушены тем, что она прожила жизнь в стране, где страх – правил. Если она избежала неприятного, то это было чистой случайностью. Вокруг было очень страшно. И этот страх, эту трагедию она несла в необыкновенном одеянии комической актрисы. Это было роскошное, признанное, прославленное – но одеяние чего-то, что было за ним, другого. Еще большего. Вопреки всем законам физики и вообще всем человеческим законам – внутри меньшего было большее. Была тайна, которая так и осталась связанной с именем Раневской. Даже тайна ее собственной фамилии. Ведь Раневская – это же из Чехова, из «Вишневого сада». А никто толком и не интересуется и не спрашивает. Вот эта тайна и заставляет в дни юбилея – страшноватого, в общем-то, столетнего юбилея – и попытаться проникнуть в нее и тут же отступиться, пошутив, вспомнив разные смешные истории или, наоборот, поговорив о том, какой бы она была трагической актрисой (а она была трагической актрисой!). Но все эти разговоры и воспоминания остаются оболочкой, одеянием. Есть что-то жутковатое в проникновении в тайны пирамид, так же и в случае с Раневской. Тайна ее великого таланта остается нераскрытой. Да так и лучше. Отступимся от нее. Будет лучше вспоминать прекрасные одеяния и наши впечатления от них.