Юлий Зусманович Крелин (наст. фамилия Крейндлин; 15 мая 1929, Москва — 2006, Тель-Авив) — русский писатель, по профессии хирург.

2006 Памяти Юлия Крелина. Ведущий — Лев Новоженов. Гости — Сергей Юрский, Юрий Рост.

Программа НТВ «Наши»

 Петр Крапошин Встретимся здесь через пять лет — НГ. 20.05.2004

16 мая в Еврейском культурном центре на Большой Никитской улице состоялся праздничный вечер, посвященный 75-летнему юбилею известного писателя Юлия Крелина, автора книг «Хочу, чтобы меня любили», «На что жалуетесь, доктор?» (давшей название вечеру), «Извивы памяти». Вел встречу Юрий Рост, среди участников были актеры Михаил Козаков и Сергей Юрский, певец и бард Марк Фрейдкин, писатели Юрий Карякин и Лидия Либединская, литературовед и критик Мариэтта Чудакова и другие.

Первым на сцену вышел Михаил Козаков, который, поздравив в несколько шутливом тоне «великовозрастного» юбиляра, передал слово Сергею Юрскому. Юрский начал с того, что прочел юмористические рассказы Крелина. В своей поздравительной речи отметил способность Юлия Зусмановича слушать и понимать людей, независимо мыслить. Мариэтта Чудакова находит даже, что жизнь Юлия Крелина проходит вопреки нормам окружающей действительности — «если нам с вами встречаются большей частью негодяи, Юлика окружают прекрасные люди». Один из них — ныне покойный Натан Эйдельман, который ходил к нему домой читать лекции. По мнению Мариэтты Омаровны, обаяние Юлия в том, что он независим от общественного мнения и не стремится понравиться кому-либо.

Писатель Юрий Карякин, который знаком с Крелиным 40 лет, заметил, что хотя Юлий — не «кухонный» человек и никогда не был активным диссидентом, он не похож и на обычного представителя советского общества. Он профессионал высокого класса, врач-хирург, сделавший около 6000 операций. Среди участников вечера многие были его пациентами, и его врачебная деятельность стала почвой для забавных историй, одну из которых рассказал Марк Фрейдкин.

Зрителей (и, как оказалось, виновника торжества тоже) ожидал сюрприз: новая книга юбиляра «Народ и место: русский еврей и Израиль» — мемуары, посвященные жизни в Израиле, вышедшие только что в издательстве «Параллели» при Доме еврейской книги. Еще одно название книги — «Израильские дневники». В них рассказывается о самом Израиле, об особенностях жизни в этой стране, о жизни других эмигрантов из России. Главная тема книги — судьба Израиля и его будущее, а также место иудаизма в современной жизни. Завершает книгу глава «Эпилог с сыном», представляющая из себя в значительной степени богословские диспуты. В конечном счете сын автора Даня (после принятия иудаизма Шимон) возвращается. Почему? «Они строят еврейское государство, а я хочу государство для евреев».

На вечере Лидия Либединская вспомнила предсказание Льва Толстого о том, что в будущем люди, умеющие писать, будут рассказывать о своей жизни. Эта книга — пример того, что предсказание сбылось.

Завершился вечер выступлением другого знаменитого Юлия — поэта, писателя, драматурга и барда Юлия Кима. Он исполнил песни, посвященные Иерусалиму, которые были очень созвучны содержанию книги. Главное пожелание юбиляру от всех гостей — встретиться здесь же через пять лет.


Юлий Крелин. Дорога ко сну безмятежному. Памяти Феликса Светова — Русская мысль №4422, 12-18 сентября 2002

Что-то последнее время телефон звонит все реже и реже. Законы природы — много умерло из моего поколения. Законы общества — многие уехали из моего окружения. А я всегда говорил: пока тебе звонят — ты еще нужен кому-то. А вот осталось поблизости маловато, А раньше, если звонили мало, то думалось, что уже на посадочной площадке, в такой опале, которая ведет… Но это уже давно и пока еще не вернулось — тьфу-тьфу. А если мало было вокруг своих, значит, многих уже сняли с той самой площадки. А нынче все иначе. Не звонят — это говорит лишь о собственной старости. Так вот лежу на диване и ною себе же в жилетку подобными, написанными сейчас мыслишками, а тут — то ли в опровержение, то ли в подтверждение — и раздался телефонный звонок.

А ведь никто не позвонит, небось, из больницы, будто я там кому-то нужен. Кончилось время, когда ночами таскали меня, да я и сам с удовольствием таскался в больницу, хотя еще машины у меня не было и надо бегать по улицам ловить такси или левака. С дурацкой надеждой хватаю трубку и… Ну не скажу разочарование. Нет. Просто звонит старый товарищ, многолетний друг, такой же старый, как и я, так же утративший старинные контакты с миром. Очарование — дружеский звонок. Разочарование — всего лишь родной разговор без особой нужды во мне, разве только чтоб я жил.

Звонит Свет — это кликуха, а по паспорту Феликс Светов. А только вчера… Нет — не так.

У меня в комнате висит коллаж из фотографий некоторых моих друзей, близких, в той или иной степени затронувших мою жизнь, вошедших, так сказать, в мою биографию. И только вчера у меня был доктор из моей больницы, лет на тридцать моложе, из ныне царствующего поколения. Он рассматривал фотографии и о каждом, кого не знал, расспрашивал. «А это кто такие?» — «Это мои друзья с сорокалетним стажем, со времени, когда ты, наверное, еще не родился или только учился слова выговаривать, — Зоя Крахмальникова и Феликс Светов».

— «Смешная фотография».

Да! Уж куда смешнее: это они в ссылке, потому что верить в Бога было нельзя, а уж писать об этом — абсолютно уголовно наказуемое деяние. Сначала слежка да обыски, потом тюрьма и следствие, и наконец — ссылка. Вот они и сидят на пенечке обнявшись и благодарят запрещенного Бога, что разрешили хоть ссылку проходить в одном месте. Это не царское время, когда Ленин с Крупской жил в Шушенском. Так что, считай, повезло им — вот они и сидят веселые, удачливые. Смешная фотография! Обхохочешься.

«А они живые?» Господи! На днях по моему поводу звонили к одному нынешнему профессору и что-то сказали обо мне по работе, А тот в ответ: «Ну как же! Я, начитавшись его книг, и в хирургию пошел — а разве он еще жив?» Это к вопросу о том, что мало звонков телефонных. Не удивительно, что мой сорокалетний собеседник не знает эти имена моих друзей, а уж что Феликс за последнее время напечатал прекрасные романы, тот и вовсе не слыхал. Свет тоже в изрядном возрасте, но пишет молодо, озорно о любви пожилого человека и молодой дамы — с такой страстью, что я начинаю понимать: мы еще не умерли, мы еще ого-го. И не важно, что не про меня, — он защищает наше поколение от царствующих, удивляющихся нашей продолжающейся жизни.

Пусть мы не сегодня-завтра уйдем, но… Эти, царствующие, порой с неисповедимым непониманием прошлого существования высокомерно поглядывают, так сказать, на «шестидесятников» — я же знаю, как тот же Свет, пройдя через гнетущее время, выскользнул из-под пресса установок и запрета изначально мертвого режима * — и впрямь призрака, бродившего по Европе и поселившегося в нашем доме. Свет не боролся с этим привидением, он просто стоял, писал и делал то, к чему звала его совесть. Он не согнулся, в то время как большинство беспозвоночно склоняли выю, скручивали весь свой хребет в страхе перед попытками, и порой удачными, этого призрака разрушить нравственность, дух всего общества. Призрак сгинул благодаря крепким позвоночникам таких вот Зои, Феликса… И главное не то, что они выдержали гонения, тюрьмы, ссылки; главное — он может любить, веселиться. Почитайте его книги поелетюремной поры. Нет, не зря для него прошли те самые шестидесятые.

Да, сейчас мало читают. И это не обычные взвывы стариков, нудящих об убогости молодых по сравнению… и так далее. И мы, старики, стали меньше читать, несмотря на, казалось бы, сильно въевшуюся привычку к печатному слову. А ведь действительно, что было в нашем времени делать еще? Либо пить, либо читать — наиболее доступные занятия. В России всегда было туго со свободой, и потому донести хоть мало-мальски вольнодумное, не совпадающее с генеральной линией царской ли власти, правящей ли Церкви, главенствующей ли партии, можно было только через книги. Потому и литература русская оказалась более социальной или, можно сказать, партийной, чем книги наших западных соседей. Потому и появились в нашей стране «толстые журналы» с небольно-то развлекательными романами, скажем, Достоевского, в отличие от красивых, как нынче говорят, глянцевых журналов, на которые мы заглядывались с мечтательным и пустым интересом.

 А потом вдруг грянула свобода под именем перестройки, когда все оказалось можно. Надолго ли только? Да, и все всё стали печатать, и стало интересно читать газеты. Тут уж не до книг. Как писал наш пролетарский классик: «Любишь, так уж тут не до царей». Не любишь, особенно коль сильно не любишь власть уходящую, — так уж тут не до книг, когда в газетах дорвались до свободы без ограничений. Ни тебе образов, что надо разгадывать, ни тебе подтекстов, кроссвордных аллюзий, намеков и прочее. Тут уж не до книг.

Вот и получилось, что читаем мы друг друга, хвалим и ругаем друг друга. Впрочем, ученые мужи говорят, что читающих-то всегда было не более трех процентов. Но врачи все ж в основном за толстыми журналами следили.

А Свет, несмотря на почтенный возраст моего ровесника, из почти ушедшего поколения, написал хорошие, молодые светлые романы. И не длинные — читайте. Читайте же.

Я воодушевленно рассказывал про Света моему доктору. «Да. Да. Правда? Неужто? Обязательно как- нибудь на досуге почитаю», — тускло и ублажая меня, старого доктора, буркнул молодой, поглядев чуть участливо и сожалеюще на своего восторженного собеседника.

Ну и не надо. Будем писать для себя. Там сочтемся. Там!.. Если…

Впервые я увидел — но не познакомился — Света и Зою, когда болел Казакевич. Я был молодой врач и наблюдал за умирающим писателем со стороны и с позиций официальной медицины, которая уже ничего не могла сделать и опустила руки, назначая лишь обезболивающее для уменьшения страданий. А Казакевича продолжали лечить очередные энтузиасты, придумавшие якобы новое могучее средство от рака. Родные и друзья, разумеется, схватились обеими руками за людей, подающих хоть какую-никакую, но надежду. Все, конечно, завершилось в соответствии с современным уровнем науки. Вернее, практики. Было много писателей, критиков, ученых в доме умирающего, в то время лидера либеральствующих интеллигентов. Вот тогда-то я и увидел там моих будущих друзей.

Зоя была ослепительно красива. Она была легка, светла и современна — во всех смыслах этого слова. И еще не видно было, что через несколько лет она остановится в поверхностном беге по сиюминутным проблемам и обратится к Богу. Зоя выпускала сборники богословских и публицистических статей. Ее печатали за границей, там же выпускали и эти религиозные сборники, которые затем читались нами в России, где мы знакомились с самыми древними мыслями, идеями, поскольку искусственно созданная безграмотность сделала нас невежественными во всех основных проблемах существования. А Свет писал книги о своей жизни, о родителях, о путях становления воскресающих, задвинутых режимом мыслей. Ну, естественно, тогда-то они и оказались в застенках. Режим не терпел и не прощал никакой свободы мысли.

Вот поэтому я, увидев эту пару у Казакевича, смотрел лишь на красавицу Зою, а на Света лишь как на мужчину, которому такое счастье привалило. В глубину человеческих отношений я еще не проникал. Еще был молод — наверное, и глуп. Во всяком случае был весьма далек от мудрости. Впрочем, и за сегодняшний день не поручусь.

И я стал вспоминать нашу жизнь, как мы узнавали друг друга, как знакомились.

А когда болезни оказывались слишком тяжелыми и неподвластными нашим знаниям и умениям, я начинал себя чувствовать не целителем и благодетелем, а всегда могильщиком, эдаким Хароном. Но каждый удачный случай вновь воздвигал меня в моих глазах на очередное светлое облако.

Однажды позвонил мне наш общий друг Женя Шифферс, бывший режиссер, выжатый из официального искусства за несовместимое с официозом религиозное мировоззрение: в ответ на призыв принять в режиссуре их точку зрения он предложил «присматривающим» лучше покаяться, чем совращать других. Вот и остался без своего дела.

Уже после, через несколько лет, я, попав в автокатастрофу и отлученный на время от операций, провел под в писательской поликлинике. И там, на этом поликлиническом поприще, неоднократно совершал должностные преступления. Многим диссидентствующим писателям полностью перекрывали пути заработков. Уж про то, чтоб печататься, и речи не было. Печатались в самиздате, в тамиздате. Но одним моральным удовлетворением, как известно, за еду не заплатишь. И я нагло приписывал этим ребятам несуществующие болезни, а они за больничные листы получали какие-то денежки и писали свои антирежимные вещи, пока их не исключали из Союза писателей и Литфонда. Я не покаялся за ту ложь, да еще врачебную, что вообще-то недопустимо ни по библейским, ни по любым мирским правилам даже для тех, кто о Библии не знал и понаслышке. Сейчас, когда вспоминаю, мне неприятно, я был не прав, но и поступить иначе нравственного права не имел. Да ведь мы все жили по совести, а отвечать приходилось по тем законам. Как нам это еще зачтется, неизвестно. 

Но все это было потом, а пока Женя Шифферс позвонил мне (тогда еще звонили мне часто), рассказав про Светова вообще и про то, что сейчас он лежит дома с опасным тромбофлебитом и все друзья очень просят меня зайти к нему и определить его жизнь, питание, режим и лечение. Я согласился, созвонился с Зоей, которая объяснила, где они живут и как проехать. Ее, к сожалению, не будет, но дверь открыта, так как Феликс не должен вставать. В тот же день я, закончив свои больничные дела — поликлиника писательская будет еще через несколько лет, — пришел к Свету. Тогда я еще называл его Феликсом Григорьевичем, а он меня Юлием Зусмановичем. Подозреваю, что ныне он мое отчество и вовсе забыл от неупотребления. А я его отчество помню, потому что врачебная моя жизнь того требует.

Позвонил в дверь и вошел в ответ на крик, что дверь не заперта. Я знал, но неудобно было входить, не дожидаясь крика больного о свободе передвижения внутри квартиры. К тому же и по силе и звучности голоса уже можно составить первые поверхностные представления о качестве больного и болезни. Звук вполне здорового голоса. Разделся и опять же на голос нашел комнату с лежащим объектом. Лежит. Под одеялом. Майка. Рядом на стуле стакан с чаем, пустая тарелка, книга и поблизости телефон. Стало быть, читать и говорить по телефону может. Утки не вижу. Стало быть, в сортир ходит, Из-под книги торчит край конверта —- хочет расплачиваться. Начинаю:

—            Что за беда у вас?

—            Доктор, у меня тромбофлебит,

—            Кто сказал? Вас смотрел кто- нибудь?

—            Нет, но у меня расширенные вены, а дедушка мой с такими же, рассказывают, венами как-то после бани выпил и умер в одночасье. Тромб оторвался и… Мне и сказали не двигаться.

—            И не пить, да?

—            Я уж про это и не говорю.

—            Кто сказал-то?

—            Все. И мама, и старшая сестра.

—            А болит?

—            Вчера болело. Правда, может, и ушиб. Не помню. Вообще-то мы позавчера выпили. Но не так, чтоб ушибся и не помнил. Жена говорит, что выпили.

—            А сами не помните, что позавчера пили?

—            Помню прекрасно. По-моему, не ушибался. Но сейчас-то не болит,

—            Ну, ну. Откиньте, пожалуйста, одеяло.

Лежит в трусах. Вены, действительно, не Бог весть как, но расширены. Ни красноты, ни отека. И так все ясно, но больных ведь если не пощупаешь, значит, доктор — решают они — лишь для больничного пришел. Но это ж интеллигент, писатель, творец — его надо чем-то другим брать.

—            Встаньте. Покажите вены ваши а вертикальном положении.

—            Что вы, доктор! А оторвется?!

—            Что там оторвется! Я отвечаю.

Чуть погладил по вене. Да и так все ясно. У него такой же тромбофлебит, как у меня внематочная беременность. Сейчас я его уцеплю. Еще и деньги хочет мне дать!

Правда, я тогда еще рассказов никаких не писал, а если и писал, то их никто не видал. Так что чувствовать себя его коллегой не мог. Но перебить страх, в который его вогнали еврейские родичи, надо чем-то прямо противоположным. Я еще тогда не знал, что у мамы его было много оснований для разных страхов. Когда отца его, красного професора, основателя истфака МГУ, исследователя Французской революции, арестовали и расстреляли, маму очень неназойливо засадили в лагерь, где ей и убрали обе груди по поводу рака. Правда, в то время в лагерях сидели классные специалисты всех отраслей бытия. И хирурги в том числе. И хоть операции прошли идеально, ей все ж было чего страшиться после выхода из лагеря. Вспоминала она не только болезнь и лечение — это еще не самое тяжелое в воспоминаниях. Страх был не за себя и не за прошлое. Страх и за Света. Она думала только о болезнях сына. Что нормально. Но это так, как говорится, к слову пришлось.

Я решил этого тонкого интеллигента взять за рога. Выпил он вчера, А у меня сегодня больной выписался и принес традиционный коньяк. Когда больные хотели отдарить, у них не было выбора. Деньги давать — в то время уголовщина. При хорошей погоде, коли надо, то и сажали. Купить ничего нельзя. Коньяк же тогда был. В тот раз был квази-коньяк. Югославский. Виньяк его называли. Решил именем его взять, во-первых. У них у писателей все друг друга по именам зовут. Это мне и сегодня порой весьма трудно, Не могу без отчества, если хоть чуть старше меня — и по возрасту, и по положению.

—            Феликс, а что вы едите?

—            Острое не велят.

—            Да нет. Я не про диету. Что у вас в холодильнике?

—            Не знаю. Надо посмотреть.

—            Вот идите и посмотрите, — сказал я и вытащил бутылку.

—            Так что ж тромбофлебит? Тромбофлебит-то что?..

—            Не валяйте дурака. Какой тромбофлебит? Вы когда-нибудь пробовали югославский коньяк?

И вот уже сорок лет я дружу со Светом с перерывом на тюрьму. Вот он-то мне звонит, показывает, что мы еще друг другу нужны.

* * *

Так было. Я написал это, когда он вспоминал это наше знакомство на одной из встреч, кажется, в Литмузее, а потом еще и написал рассказ об этом нашем знакомстве. Я написал и подумывал: как-то надо дописать, что-то добавить. Написано больше про себя, чем про него. Одного из немногих, что оставались от нашего прошлого, одного из немногих, любовь к кому прошла через все годы нашего знакомства. Ведь если подумать: несмотря на режим не только преступный, в котором мы жили, даже больше, пожалуй, — дурацкий режим, глупый, разрушительный, растлевающий, мы все же пробили удачную счастливую жизнь. Многие из нас сидели, были сосланы, остальные жили в страхе и ожидании то обыска, то вербовки в проклятые органы. И тем не менее нам, замкнувшись в свою компанию, в свою тесную среду, было хорошо друг с другом.

Свет умер вчера. Я сел и написал коротенький некролог для самого себя. Как бы в газету, которую один я и читаю:

Почти под самый занавес он словил свою синюю птицу — расцвет молодого таланта (да! молодого!), несмотря на годы. Заката не было.

Светов заслужил эту вспышку дремлющего своего дарования, осветившую возможные сумерки последних лет жизни, честностью и порядочностью во все времена своего существования. Они же и привели его в тюрьму: алогичный режим, царствовавший в нашей стране, не мог позволить человеку жить в соответствии со своим взглядом на мир, верить в Бога и, более того, писать об этом.

В детстве тот же режим лишил его родителей: отца уничтожив, а мать отправив в лагеря. А он сохранил светлое отношение к миру, и благодарный светлый мир светло был благосклонен к нему, подарив такое блистательное последнее десятилетие.

Какие молодые романы им написаны о счастье любви, которой «все возрасты покорны», и как он еще раз доказал, что «ее порывы плодотворны». Молодое счастье пожилого разрушает атмосферу, что не дает дышать. Он любовью переборол одышку — любящее сердце билось легко до последнего мгновенья.

И умер он спокойно, во сне. Когда утром пришли, он лежал в позе безмятежно спящего человека. Только это уже был вечный сон. Уже совсем безмятежный.

Счастье любви и овеществленного таланта пришло к нему поздно, но не слишком поздно. Провидение оценило всю его прошлую жизнь и одарило этими последними годами.

Как же соответствовала фамилия Светов отношению его к миру и нашего мира к нему!

Его будет не хватать этому миру, страдающему дефицитом честных и порядочных.