А. АЛЕКСАНДРОВ. «ПУШКИН ШИРОК И ЩЕДР» «ЛИТЕРАТУРНАЯ РОССИЯ», №. 27, 4 ИЮНЯ 1971 г. 

ЭТИ дни хочется говорить о Пушкине — начало июня, канун его дня рождения… Но о чем говорить: о пушкинской поэзии или о самом поэте? И с кем? Конечно же, с тем, кто воплощает поэзию, — с чтецом. Ведь есть чтецы, в исполнении которых сам поэт ощутим особенно ясно. Таков ленинградец Сергей Юрьевич Юрский, заслуженный артист РСФСР, член труппы Большого Драматического театра имени М. Горького, часто выступающий на эстраде с пушкинскими программами.

Сергей Юрьевич начал примерно так:

—Стремление чтеца превратить свой вечер во встречу не только с произведениями поэта, но и с самим поэтом — вполне естественно. Естественно это и для меня. Даже обязательно. Но я не стараюсь «играть» на эстраде Пушкина, создавать иллюзию присутствия поэта.

Я стремлюсь создать иллюзию, будто пушкинская поэзия рождается здесь, в присутствии слушателей. Для этого мне надо представить себе душевное состояние, даже физические движения поэта, когда он писал произносимые мной строки. Мне легко фантазировать, потому что я очень пристрастен к Пушкину, он мне необыкновенно интересен. Я поздно пришел к поэзии и оттого плохо воспринимаю отдельные небольшие стихотворения. В них я ощущаю слово и его красоту, но не улавливаю самого поэта. Из коротких стихов я читаю только «Осень». Я беру вещи подлиннее… «Онегина», «Графа Нулина».

Мне кажется, что сон Татьяны и именины Пушкин писал ночью, иногда подходя к окну и прижимаясь лбом к стеклу… «Графа Нулина», одну из самых «легкомысленных» его вещей, Пушкин писал, когда ему было грустно… Последнее подсказано не только моей интуицией:            я бы мог это доказать текстуально.

Я увлекался пушкиноведением, но сейчас отбросил научные книги: почувствовал, что в какой-то момент они стали мне мешать. Беру только поэзию Пушкина… и свою фантазию. Подробное знание фактов биографии приближает ко мне Пушкина-человека и затрудняет общение с Пушкиным-поэтом. Для общения с поэзией Пушкина мне очень важно сохранить за собой право на фантазию. Без фантазии нет любви, а значит, нет и творчества. Пушкиноведение приобщало к фактам биографии конкретного человека. Во мне поселился ученый-цензор, который одергивал меня: «Пушкин так не мог…» Надо было либо посадить на златую цепь мое воображение, либо «уволить цензора». Я предпочел последнее.

Юрскому можно было бы возразить известной формулой о неотделимости личности поэта от его творчества. Но положение это верно только в самом конечном счете. На долгом же пути к «конечному счету» нагромождено так много живых и по-живому противоречивых фактов, что преодолеть их не всегда удается даже изощренной логике теоретика-литературоведа. Исследователь и артист должны прийти к одному и тому же, только разными путями. Поэтический образ Пушкина, возникающий из творчества Юрского, мне кажется, не менее достоверен, чем документальный портрет, воссозданный пушкиноведами.

В сценических реализациях «Евгения Онегина» неизбежно исчезают авторские отступления, а с ними в значительной мере и сам Пушкин. Ваше исполнение «Онегина» отчасти компенсирует эту потерю. Но можете ли вы представить себе не концертное исполнение, а драматическую реализацию на сцене или на экране, которая каким-то образом позволила бы вам быть одновременно и Онегиным, и его автором, сочетать и сюжетную драматургию, и лирические отступления?

— Пока что практически этого можно достичь только чтением, чем я и занимаюсь. Были попытки сценического воплощения «Онегина», но они неизбежно превращали роман или в повествование о жизни Пушкина, или в обычную пьесу: невозможно по ходу спектакля читать пространные пушкинские отступления. Как соединить на сцене или на экране то и другое — не представляю себе. Это было бы идеально, но для осуществления такого замысла нужен, видимо, какой-то совершенно новый принцип, может быть, даже новый вид искусства.

—Кто-то сказал, что в приверженности к Пушкину нет провалов и вершин, что любовь к пушкинской поэзии горит почти ровным пламенем. Но все же это пламя, мне кажется, иногда разгорается ярче, иногда несколько стихает. Это относится и к сменяющимся поколениям, и к периодам жизни отдельного человека. Не кажется ли вам, что интерес к Пушкину возрастает, когда люди начинают испытывать особую потребность в гармонии — в поэзии и в самой жизни? Литература послепушкинского периода увлекает читателя на путь анализа, но в больших дозах он может стать силой разрушительной. Человеку же, если он духовно здоров, хочется созидающей гармонии.

—Я не полностью согласен с вами. Пушкин интересен для меня не только силой своего гармонического искусства и мировосприятия, но и анализом мира, и самоанализом. Другое дело, что мы не всегда различаем глубину пушкинского анализа, постигаем все поэтическое и человеческое обаяние его самораскрытия. Современный читатель привык к несколько усложненным формам самоанализа. Пушкинская же форма классически проста, а его самоанализ не разлагает человеческую личность, а, наоборот, служит в конечном счете ее гармоническому совершенствованию. При этом Пушкин может быть шутлив, ироничен, порой он даже становится угловат, кидается от жанра к жанру. Он не благостен. Его аналитическая откровенность, как и его созидающая гармоничность, — от таланта и искренности. Но не только от них. Мне Пушкин представляется одновременно и Моцартом, и Сальери. «Дар свыше» в нем сочетается с предельно ясным пониманием того, что он делает. Он знает и что, и как, и для чего. Мир перед собой и мир в себе. В «Евгении Онегине» эпическое содержание романа —- мир перед собой —наиболее ощутим для меня в самых личных, лирических строках отступлений. Очень многозначительны в этом смысле дуэль Онегина и Ленского и сразу следующее за ней авторское отступление. Сам поединок описан повествовательно, как хотя и драматическое, но в общем-то по тем временам обыденное происшествие. Однако уже в середине сцены есть строки, подготавливающие выход к широким и очень важным для поэта обобщениям.

Еще продолжая повествовать о дуэли, Пушкин начинает постепенно отстраняться от сюжета и углубляется в свой мысли:

Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.

Онегин в ужасе склоняется над Ленским:

Глядит, зовет его... напрасно:
Его уж нет...

Поэт словно бы вместе со своим героем вдруг понимает неумолимость не только смерти юного Ленского, но и всего, реально свершающегося на свете. В последних строках поэт решительно и как-то устало отстраняется и от своего романа, и от самого Онегина:

...Хоть я сердечно            
Люблю героя моего.
Хоть возвращусь к нему, конечно.
Но мне теперь не до него:

Он отстраняется с такой непосредственностью и таким поэтическим обаянием, как в те времена, думаю, умел делать только Пушкин. В последующем отступлении — «Лета к суровой прозе клонят» — поэт необыкновенно грустен. Он устал быть автором, лицедействовать, ему хочется побыть одному, чтобы осмыслить еще неведомый, более трудный и, может быть, более мудрый срок своей жизни… Следуя за Пушкиным, я подготавливаю переход к этому авторскому отступлению еще во время сцены дуэли. Я стараюсь передать нарастание емкости строк, давление мыслей и чувств поэте в интонации стиха. В этих строках я должен перейти от сюжетной однозначности предыдущего текста к двузначности, а в отступлении снова вернуться к однозначности, но уже лирической.

— Поэзия Пушкина во многом заполнила вашу творческую жизнь. Но вы, кажется, никогда не ограничивали программу своего концерта только ею.

-— Поэт может заполнить творческую жизнь артиста, но это не значит, что его стихи могут заполнить программу исполнителя. Архитектоника концерта — вещь сложная. Да и психология самого исполнителя тоже непроста. Мне, например, нравится сопоставлять, порой даже сталкивать Пушкина с другими поэтами. Пушкин — широк и щедр, он терпит соседство с любым, если тот талантлив.

Я люблю соединять Пушкина с Достоевским, Шоу, Есениным, Зощенко, Мопассаном, Чеховым, Бернсом. Я иногда читаю «Крокодила» Достоевского и «Евгения Онегина». Поначалу такие конструкции давались трудно. Но потом я стал чувствовать даже своеобразное их единство.

В выступлениях Юрского соединение таких разнородных писателей, как Пушкин и Шоу, не воспринимается как нечто противоестественное. Но отвлеченно представить себе некоторые из этих конструкций довольно трудно. Я не слышал, как в исполнении Юрского звучит «Крокодил» Достоевского рядом с «Онегиным», и потому попросил Сергея Юрьевича объяснить замысел. Он сказал, что едва ли сможет сделать это достаточно логично. Позже, дома, я перечел «Крокодила» и долго гонялся за неуловимым хвостом причудливого художественного замысла, соединившего этот горький, нервный то ли гротеск, то ли памфлет Достоевского с эпической лирикой Пушкина. Соединение просто по контрасту слишком мелко для настоящего артиста. И почему Юрский взял именно «Крокодила»? Можно было бы понять чтеца, соединившего «Крокодила» с гоголевским «Носом»: вещи эти явно однородны, если не по идейному замыслу, то по литературному приему.

Такое соединение было бы логично и… скучно. У Юрского получилось наоборот — нелогично, но интересно, даже значительно. Только перечитав вслед за «Крокодилом» немало строк «Евгения Онегина», я, кажется, напал на разгадку. Это соединение нужно не Пушкину, как думалось вначале, а Достоевскому. «Онегин» по отношению к «Крокодилу» нейтрален. Ничто не может замутить гармонический океан пушкинской поэзии. Но на фоне его тихих шорохов и могучего рокота скрежещущая дисгармония сатиры Достоевского звучит поистине трагично. Трещина катастрофического разлада с окружающей действительностью прошла через «Петербургские повести» Гоголя к «Скверному анекдоту» и «Крокодилу» Достоевского. Если бы понадобилась какая-то образная и эмоциональная иллюстрация для истории развития общественной мысли в России XIX века, то лучшее сопоставление, чем то, которое избрал Юрский, придумать было бы трудно.

Юрский принадлежит к художникам, в творчестве которых интеллект и знания имеют не меньшее значение, чем мастерство и талант. Но я уже рассказал, как он, воссоздавая лирический образ Пушкина, все же предпочел художественное познание и фантазию биографическим фактам и логическому постижению. После разговора о смысле пушкинской поэзии, о ее аналитичности и гармонии, я спросил Сергея Юрьевича:

—Что все-таки главное для вас, когда вы в вашей лаборатории чтеца готовите Пушкина, — вскрытие второго плана, музыка и ритмы стиха, композиция?

—Сценическая пластика — жесты рук, повороты головы, движение всего тела в пространстве.

Мне уже доводилось встречаться с такими художническими неожиданное™» ми. Однажды я долго и интересно разговаривал с одним известным живописцем о психологических тонкостях портрета. В конце беседы спросил: «Но к чему вы сами более всего стремитесь, создавая портрет?» Он ответил: «К сочетанию синеватых теней и желтых светов».

Было время, когда подобные откровения приводили меня в крайнее смущение. Иногда даже казалось, что собеседник оригинальничает. Но потом пришлось все-таки понять, что не будь у артиста этой неодолимой тяги к художественной конкретности — к отдельному слову, жесту, цвету, звуку, — он был бы искусствоведом, литературоведом, любым «ведом», но не художником.

То, что я узнал, разговаривая о Пушкине с Сергеем Юрьевичем Юрским, очень мало похоже на «дань уважения». Пушкина нет необходимости навязывать — художники сами ищут его дружбы. Годы, поколения и моды тут не имеют никакого значения. Пушкин помогает художникам в их повседневном творчестве и в попытках шагнуть в неизведанное.