Сергей Юрский. Эмигрант из Ленинграда в Москву. Интервьюер — Н.Матвеева.  Антракт, 27 мая1991 

—            Сергей Юрьевич, много лет назад Ленинград повел себя по отношению к Вам весьма скверно, и Вы покинули наш город. У Вас не осталось обиды на ленинградскую общественность?

—            Ни в коем случае. Конечно же, общественность зачастую требует, чтобы человек был таким, как хочется ей… Но ведь общественность состоит из людей, а среди них столько лично для меня дорогих или, может, не дорогих, а просто уважаемых мною… Так что слово обида сюда никак не подходит.

—            А какое слово подходит? Трагедия? Драма? Ведь Вам уезжать было очень не просто…

—            Конечно, не просто. Но моя судьба не может быть названа трагичной, она скорее счастливая, независимо от того, что я был вынужден уехать из родного города. Но однако существует трагизм самого факта, что из Ленинграда бежали и бегут. Из страны нашей бегут. И я принадлежу к категории сбежавших, эмигрировавших, если хотите, из Ленинграда в Москву. Вот этот процесс, вероятно, и должен быть назван трагическим.

—            Уже много лет Юрского знают как актера театра имени Моссовета. А что, при переезде в Москву у Вас не было предложений работы и других театрах?

—            Были. Но Ленинград меня не отпускал. Сначала мы с Наташей Теняковой ушли во МХАТ к Ефремову. Но был поставлен барьер Министерством культуры и обкомом партии Ленинграда. И нас не выпустили. Следующим был Марк Захаров — мы были приняты в Театр имени Ленинского комсомола. Но опять был поставлен барьер Министерством культуры и обкомом партии. Третьим был не театр, а человек — Ростислав Янович Плятт, который предложил мне поставить спектакль к его семидесятилетию. После того как спектакль был выпущен, Раневская и Плятт нанесли частный визит одному  влиятельному человеку, и оказалось, что обаяния двух великих актеров достаточно, чтобы преодолеть барьеры, — меня прописали в Москве.

—            А Вам приходилось пользоваться своим обаянием великого актера для помощи кому-либо?

—            На уровне не Москвы и не Ленинграда мне иногда удавалось помочь людям.

—            А как Вы относитесь к тому, что Ваш фильм «Чернов/Чернов», призер кинофестиваля в Карловых Варах, достойный участник фестиваля в Барселоне, в нашем городе не показывается вовсе?

—            Могу сказать — это тоже трагично. Ни в какой другой город, а именно в Ленинград я привез свой первый фильм. Это им адресовано, про них написано и снято — про эмиграцию, ту самую, про которую я сказал: эмиграцию из Ленинграда в другую страну, в другой город, или внутрь самого себя. У меня практически нет возможности на длительное время уезжать из Москвы, но я приехал в Ленинград на две недели, чтобы показать свой фильм кинематографистам в Доме кино, театральным работникам во Дворце искусств и просто желающим зрителям — дал афишу в ДК им. Ленсовета, в гигантском дворце, куда собирались полные залы. Выступил на кинорынке, который проходил в это время в Ленинграде, и все, что мог рассказать о фильме, рассказал, адресуясь в том числе и к ленинградским представителям, которые были хозяевами кинорынка. Каков же результат? В отличие от Хабаровска, Петропавловска-Камчатского, Свердловска, Оренбурга, Киева, город Ленинград не купил ни одной копии.

—            Никак это не объясняя?

—            Объясняли одним — свободой выбора, говоря мне откровенно: в вашем фильме нет гонок автомашин и вы не раздели героиню. Значит, фильм будет не кассовым. А у меня есть определенный вкус, воспитанный Ленинградом, и когда я делаю фильм, я думаю о ленинградских зрителях и полагаю, что им раздевание в фильме не понадобится. Я за это отвечаю головой.

—            Это странно, что не купили ни одной копии, — фильм-то замечательный.

—            Это не странно. Это — трагедия. Опять-таки: в отношении моего фильма и меня лично это не трагично. Это только неприятно. Но то, что Ленинград стал равнодушен к собственным сыновьям, равнодушен к собственной публике, которая придет смотреть не просто эту картину, а произведение своих сыновей, адресованное этому городу… Происходит неестественное разъединение… какие-то неизвестные люди говорят от имени всего Ленинграда… Когда-то это были партийцы. Но тех хоть назвать можно было. Мы же шепотком, но могли сказать: запретил Андреев, запретил Романов. А теперь и назвать-то никого не могу — кто тот человек, который позволил себе от имени Ленинграда сказать: не нужно?

—            Вы были членом партии?

—            Никогда. Я и теперь не состою ни в каких партиях, в том числе и прогрессивных.

—            Сейчас говорят — перестройку надо начинать с самого себя. Вам тоже надо?

—            Обязательно. Я думаю, что мы все переменились… Про себя-то я точно знаю, что я очень переменился за эти годы. Все иное — обстоятельства, возраст. Я пережил тяжелейший длительный нервный кризис, прежде чем нашел в себе силы просто продолжать работать… Нет, я никак не могу сказать, что для меня все просто и естественно. Наоборот, все очень трудно.

—            Теперь в БДТ имени Горького, Ваш родной театр, приглашают на постановки режиссеров, что называется, со стороны. А Вас не звали?

—            Официально — нет. Были просто дружеские разговоры — мол, поставил бы чего-нибудь…

—            А Вы бы не могли сами прийти и сказать — я буду делать с вами спектакль?

—            Нет, нет. Я уважаю наш театр, а в нем, как это было и при Товстоногове, первой должна быть воля театра, его потребность, чтобы кто-то пришел.

—            В театрах как зритель Вы часто бываете?

—            Стараюсь. Но… Когда мы жалуемся, что в театры стали меньше ходить, то стоит задуматься: а у тебя самого есть прежнее желание стать зрителем? Я, например, в последнее время испытываю его крайне редко. Хожу в театр, скорее подчиняясь чувству долга, необходимости, профессионального интереса.

—            А Вы не думали, почему сегодня залы полупустые?

—            Думал, но ответа не нашел. Наверное, слишком большое предложение… Не будем сейчас об этом…

—            Поколению молодых нужен тот же театр, что и Вам?

—            Да.

—            Считается, что новое поколение свободнее от рождения и…

—            Может, я удивлю Вас, сказав нахальную фразу: я — свободный человек. И никогда не чувствовал несвободным. Было время — чувствовал себя запуганным. Может быть, девять десятых моего существования в определенный период заполнял страх, но одна десятая оставалась свободной, и именно она была для меня источником творчества. Я никогда за 35 лет не играл ролей, которые бы мне не соответствовали, были бы прямо противоположны моим чувствам, через которые я ничего не мог бы выразить из того, что хотел. За это спасибо судьбе, спасибо Товстоногову, спасибо обстоятельствам. В моей жизни не было момента, чтобы десять десятых моей души были заполнены страхом.

-—            Когда я смотрела Ваш фильм, то мне показалось, что в нем есть попытка освобождения от страха…

—            Вы правы. Повесть «Чернов», по которой снимался фильм, была написана мною давно. Тогда не было не только надежды, но даже желания опубликовать ее. Я просто хотел, чтобы остался документ, который бы после доказал, что все, что происходило со мной и вокруг меня, я по-ни-мал и мог посмотреть на это со стороны.

—            У Вас есть любимый зритель?

—            Мой любимый зритель — это все-таки русская интеллигенция. Но она сейчас растворена в мире, поэтому своего любимого зрителя я находил… в последний раз я его нашел в Калининграде. Перед этим был замечательный зритель в Женеве — большей частью русскоязычный. Я видел этого зрителя в Америке — прежде всего в Нью-Йорке и в Бостоне. Это тоже были наши, наши, наши. Я помню тбилисского зрителя: и грузин, которые пришли на концерт, и русских, которые там живут. Это было в напряженнейшее время — в ноябре прошлого года. Все-таки мой зритель здесь, дома. Это мне все время клевало в голову, когда я каждый день играл для французского зрителя, разглядывая его, пробуя разные варианты воздействия, слушая разные отзвуки. Но я чувствовал, понимал, что, каким бы хорошим французский зритель ни был, но мой язык, моя интонировка, мое мышление порождено здесь, в Ленинграде, и я должен отдавать свой долг до конца жизни дома.

—            У Вас бывают такие моменты, когда Вы говорите: о, Боже, как я счастлив!

—            Бывают какие-то мгновения. Чаще всего это связано со сценой. Вот сейчас, играя роль Азриэля во французском спектакле, я испытывал это чувство. Но эти счастливые моменты — редкость. А если бы их не было, то наша профессия была бы совершенно бессмысленной. А как зритель я испытал это чувство причастности к замечательному явлению в последний раз на спектакле Питера Брука по шекспировской «Буре».

—            Вы все время говорите про работу в Париже…

—            Да, мне было приглашение на работу. Я все-таки актер по профессии, хотя, полагаю, профессионально занимаюсь и другими жанрами искусства. Так вот, как актер, я уже много лет жду интересных театральных предложений, но не получаю. Последний спектакль, в котором я играл не в своей постановке, был сделан в 1983 году — «Гедда Габлер» Камы Гинкаса. И вдруг — до сих пор для меня непонятно как возникшее приглашение из Парижа на роль в пьесе «Дибук». И роль и пьеса мне понравились. Я принял их предложение. Интерес к парижскому спектаклю еще был вызван и необычностью того, что пришлось играть на чужом языке, с чужими актерами…

—            А Вы специально выучили французский язык для спектакля или знали его раньше?

—            Язык я знал, хотя и не профессионал в этом, — просто в школе была хорошая учительница. Но во Франции жил без переводчика во франкоязычной среде. Полгода практически в отсутствии русского языка. В театре я не был выделен как гость, как представитель другой школы. Я был просто с именем и фамилией, и было совершенно неизвестно — кто я и откуда. Обязанность говорить и играть по-французски была естественной для всех. Если плохо понимаешь — твое личное дело.

—            Спектакль можно назвать удачей?

—            Это хороший спектакль. Правда, у меня были споры с режиссурой в понимании пьесы и театра. Противоречия сохранились в самом спектакле и были замечены публикой. Иногда в мою пользу, иногда — нет. Но я с большим уважением отношусь и к постановщикам и к самому спектаклю. Просто это другая культура, другой зритель, другие цели театра. А я и ехал не затем, чтобы быть в Париже как в Москве, а чтобы быть в Париже как в Париже. Хотел что-то понять из того, что делают они, что хотят они, что чувствуют они в театре. В итоге же главным оказалось не изучение их театра, а то, что у меня наконец-то сформулировалось понимание нашего русского театра, с его особенностями и целями. И это произошло через столкновение с театром другой истории, других целей. В течение последних двух месяцев жизни во Франции я готовился высказать свои новые наблюдения профессионалам дома. И по возвращении у меня было пять лекций в ГИТИСе.

—            А каким Вам видится теперь наше будущее?

—— Я довольно пессимистически настроен, хотя Вы, наверное, заметили — унылости у меня нет. Я именно пессимистически настроен, то есть не вижу близких радостей, но это не позволяет мне говорить: ой, все пропало… Я Вам лучше расскажу одну историю, которую я подглядел в Женеве, где я нередкий гость. Каждый раз в этом городе, в какую бы сторону мне ни приходилось отправляться на трамвае, им обязательно оказывался двенадцатый номер. Невольно возникает шутка — у вас что, вообще один двенадцатый ходит? Выясняется что да, только один двенадцатый. Понятно, что ты задаешь следующий вопрос: а где же одиннадцатый, седьмой, первый в конце концов? А они на это говорят, что город менялся, улицы асфальтировали, маршруты снимались…, что теперь строят новый маршрут, по которому пойдет… тринадцатый трамвай.

—            А почему не первый? Почему двенадцатый не стал первым?

—            Вот и я об этом спросил. И мне объяснили, что двенадцатый не станет первым, потому что он им никогда не был. Он всегда был двенадцатым, а если остальные отменили, то зачем все путать? Он остался двенадцатым и ходит по тому маршруту, по которому ходил в двадцатые, в тридцатые годы. Они не спешат все превратить в новое, переделать, подладить под день сегодняшний. Вот такая баечка, как притча, но из нее можно сделать выводы, далеко идущие. Не надо и нам спешить все менять… Я думаю, что нужно быть терпеливее. Вот Ленинград сейчас мучительно борется и вот-вот расколется по поводу собственного переименования…

—            Кстати, как Вы к этому относитесь?

—            Так вот я и продолжаю. Не надо менять все точки, не надо нетерпения. Нетерпение — очень русское слово, и, может, нетерпение один из наших главных грехов, в котором мы должны покаяться или хотя бы снизить напряжение. Опять же скажу про французов — они хотели прославить Шарля де Голля, которого очень уважают. И одну из своих знаменитых площадей они назвали именем Шарля де Голля. Но эта площадь уже имела имя — Этуаль. Знаменитая Этуаль. И что теперь? Написано длинновато, но нормально: Этуаль — Шарль де Голль. Они хотели прославить Пабло Пикассо, и теперь станция метро называется Бобиньи — Пабло Пикассо. Я сейчас не берусь судить о нравах, о морали. Я только знаю одно — для многих, очень многих, слово Санкт- Петербург в своем звучании сегодня будет чуждо. Может, город когда-нибудь опять станет Санкт-Петербургом, но при наших нынешних заботах о таком количестве вещей… еще раз делить население, осложнять его язык, выдвигать проблему, которая не является кардинальной… Знаете, Россия, это сказал Бердяев, — это крайности, крайности. То мы с помощью наших руководителей кричим, что мы лучше всех, умнее всех, духовнее всех. То наступает пора, когда мы говорим — мы хуже всех, мы совсем плохие, у нас ничего нет, мы ничего не можем. Нам бы оценить эти крайности, как это сделал Бердяев, вполне русский человек, понять этот недостаток или даже порок и попытаться бороться с ним, по крайней мере, смягчить его… Тем самым мы сможем сделать свое существование более достойным…