СЕРГЕЙ ЮРСКИЙ: “ЭПОХА ПУШКИНА УХОДИТ…”. Ирина Карпинос    07.04.2006 Фотографии — Анатолий Лемыш  Перепечатка 2019 

Сергей Юрский — артист вне амплуа. Он может сыграть и блистательного авантюриста Остапа Бендера в кино, и Хлестакова в театре. Юрскому подвластны и “критический реалист” Островский, и король абсурда Ионеско. Его поэтическая программа “Пушкин и другие” удивительно современна. Когда Юрский выходит на подмостки театра или филармонии, он лицедействует и импровизирует, сочиняет образ и играет его. Юрский — всегда соавтор драматургов, прозаиков и поэтов, которых он выбирает по любви. Одна из его выдающихся постсоветских работ в театре — главная роль в спектакле “После репетиции” по странной пьесе знаменитого Ингмара Бергмана.

— Сергей Юрьевич, с чего начиналась ваша актерская жизнь?

— В детстве я мечтал быть клоуном. Живя вместе с родителями за кулисами Московского цирка, художественным руководителем которого был мой отец, я стал свидетелем рождения Первой студии разговорного жанра, готовящей цирковых клоунов. Я наблюдал за их занятиями и экзаменами. Видел рождение как клоуна и выдающегося артиста Юрия Никулина, учившегося в этой студии.

Я и теперь считаю, что из всех актерских профессий клоун — самая абсолютная. Тут игра ва-банк, игра с огнем. Зал смеется — победа, не смеется — поражение. Здесь всегда “гамбургский счет”. И потом, когда уже увлекся театром, я мечтал только об эксцентрике. Взорвались хохотом зрители — есть взаимопонимание, нет — значит, мимо, не удалось.

Когда судьба в лице Георгия Товстоногова, его рукой направила меня на совершенно другой путь, и я начал играть лирические, а потом — драматические и трагические роли, я и в них тоже искал комедийное начало. Мне было необходимо хоть изредка слышать смех в зрительном зале. Это было для меня, как и раньше, проверкой взаимопонимания, единственным критерием того, что зал идет за мной. Лишь после этого я мог себе позволить играть серьезную или лирическую сцену — появлялся контакт.

— В книге “Кто держит паузу” вы писали, что отец долго отговаривал вас от актерства…

— Мое желание быть актером проявилось приблизительно к 14-ти годам. Отец, дав мне свободу выбора, тем не менее, не верил в мою актерскую судьбу. Он вежливо и доброжелательно поздравлял меня в день премьеры, а через несколько дней, когда премьерное возбуждение проходило, показывал мне, как я играю и как это выглядит для постороннего наблюдателя. Первые несколько минут я обижался, а потом начинал хохотать. И обида развеивалась.

“Полюби не выходить на сцену, а быть на сцене, — говорил отец. — Найди интерес в самом процессе исполнения, тогда зрителю тоже будет интересно”. Как-то он спросил: “Знаешь первую сцену “Ревизора”? Давай-ка сыграем: ты — Хлестакова, а я — слугу, а мать пусть судит. У тебя роль выигрышная, а у меня — нет. Кто кого переиграет?” И хотя мать всей душой желала мне победы, отец переиграл меня, и мы с ней вместе хохотали над “невыигрышным” слугой.

Отец сказал: “А я, между прочим, не играл двадцать лет. Если хочешь стать актером, ты должен меня переигрывать!”. Он признал меня, когда через несколько лет в университетском театре я сыграл-таки Хлестакова. В том же году я бросил университет, где учился на юриста, и поступил в театральный институт.

— Раньше вы много снимались в кино. Жаль, что сейчас вас могут видеть в основном театральные зрители.

— Сниматься в кино я начал через два года после прихода в профессиональный театр, и снимался много: была по крайней мере одна большая роль в год. Пробовал себя в самых разных жанрах: от оперетты и детектива до комедии и сказки. Но, как мне кажется, я все-таки театральный актер. Присоединяюсь к тем, кто считает профессии артиста кино и артиста театра смежными, но разными, во многом даже противоположными по воплощению. В кино, особенно на натурных съемках, все настоящее, в отличие от условностей театра. Здесь другие требования и другие законы.

А теперь мы с кино совсем расстались. Почему? Трудно сказать. Традиционное кино уже не интересно ни зрителям, ни мне. Я мог бы попробовать снять собственную экспериментальную картину, но для этого нужны силы, которых у меня уже нет. Готов даже один сценарий, но современная организация съемок так сложна… Нет.

— Сергей Юрьевич, на театральном фестивале в Швеции переводчица Наташа Казимировская (бывшая ленинградка) рассказала мне, как она переводила для вас пьесу Бергмана. С постановкой были большие сложности?

— Ну, в общем, да. Понимаете, Бергман, когда писал пьесу “После репетиции”, надеялся, что пишет ее для сцены. А это оказалась чисто литературная пьеса, лишенная каких бы то ни было сценических эффектов, очень личная. И он сам отказался ее ставить в Шведском королевском театре. По мотивам пьесы Бергман сделал короткий телевизионный фильм, который идет час десять. Но благодаря активности Наташи Казимировской он дал разрешение МХТ ставить эту пьесу. Сделал такое исключение, уж не знаю, почему. И в результате мы играем ее втроем, с Теняковой и нашей дочерью Дашей, в постановке режиссера Долгачева. Пьеса замечательная! 

— Когда вы были в Швеции, Бергман был еще жив. Он пришел на спектакль?

— Нет, он редко где-то появлялся. Жил себе на острове. Но актеры, которые играют в его фильме, пришли. Остались очень довольны нашим спектаклем, даже нашли сходство между мной и Бергманом. Думаю, это сходство идет от текста, и им стало казаться, что я похож на автора внешне. Человек он был сложный и, без сомнения, великий.

Поездка в Швецию оказалась любопытной, там проходил Стриндберговский фестиваль. И там мне рассказали, что Стриндберг был довольно неприятной фигурой, странной. Одна из его странностей заключалась в том, что он вел очень регулярную жизнь. В том числе, и половую. Все у него было расписано по минутам — идеал скандинавов. Он выходил в шесть утра на прогулку и до восьми тридцати гулял по одному и тому же маршруту. Что тоже сделало его в свое время знаменитым. Пил кофе всегда в одном кафе, за одним и тем же столиком, десять лет подряд, и именно в 7.45. По крайней мере, так осталось в памяти последователей. И я видел на фестивале, как в шесть утра возле дома Стриндберга собиралась группа фанатов, которая два с половиной часа ходила по его маршруту. Каждый день! Потом пили кофе ровно столько же времени, сколько и он, и возвращались.

— Сергей Юрьевич, вы по-прежнему считаете, что мы сегодня живем на сломе культурных эпох, что эпоха Пушкина заканчивается?

— Вы меня порадовали в нашу прошлую встречу тем, что очень справедливо выделили проблему, которая для меня сейчас — как гадание Нострадамуса. Мы тогда говорили с вами о 200-летии Пушкина. Значит, нужно признаться себе, угадал я или не угадал. Тогда моя точка зрения на эту тему была достаточно резкая. Независимо от того, какая власть была в нашей стране, мы с вами раньше жили в едином, длящемся культурном пространстве. И в пространстве единой культурной шкалы ценностей. Это пространство появилось при Пушкине, не только в поэзии, но и в науке и религиозной мысли. И, судя по всему, сейчас оно исчезает. Меняется язык, мышление, отношение к искусству, поэзии, да и сама поэзия. И мы представляем собой последних динозавров этого 200-летнего периода. Начинается некая новая эпоха. Бродский, пожалуй, — завершение эпохи Пушкина. Он комично цитирует Александра Сергеевича, полемизирует с ним, но он заинтересован в Пушкине. А сейчас приходят люди, которым все это будет… как Ломоносов или Капнист. Ну, были когда-то такие. Но читать Ломоносова, вдумываться в него?! Упаси Боже. Думаю, так будет и с эпохой Пушкина: было — и прошло. Разваливается мир… До конца он, надеюсь, не развалится, образуется нечто новое. Но для людей моего поколения, и даже для наших детей-внуков это будут развалины мира.

— Но несмотря на это, вы выступаете с гастрольной программой “Пушкин и другие”…

— Вы знаете, то, что становится антиквариатом, иногда теряет ценность, а иногда на время, как у Пушкина описано, при туберкулезе цветет последним цветением. Такого рода вещи становятся эксклюзивными и приобретают ценность. Именно поэтому я согласился, сперва чуть-чуть побаиваясь, а потом уже не боясь, повторить “Онегина”, целиком. Полгода канал “ТВ-Центр” держал павильон на “Мосфильме”, купив его. К каждой серии, к каждой главе делались другие декорации, костюмы. Мы сняли восемь серий “Онегина”, которого я исполняю в одиночку, но играю с реквизитом, костюмами и декорациями в кинопавильоне. Фильм демонстрировался несколько раз, но так получилось, что я практически его не видел.

Эта работа была очень важной для меня. Оправдал ли себя Александр Сергеевич? Абсолютно оправдал. Причем, в трагическом плане. При кажущейся легкости творчества у него есть в “Онегине” и фантастическое предсказание своей смерти с расчетом по дням и часам, и обсуждение собственной загробной жизни, вернее, ее отсутствия. При всем воздушном пушкинском стихе и при всей его простоте, при естественном христианстве Александра Сергеевича — это фантастические противоречия, которые очень возбуждают. Замечательно! Мне пришлось заново учить всего “Онегина”, так как оказалось, что роман забыт. Я уже исполнял его целиком в 1966-м году. Тогда на черно-белом еще телевидении показывали полностью восемь серий. В нынешнюю эпоху я делал все иначе. Постоянно спрашивал себя, от чьего же лица я теперь говорю. В 60-х читал вроде бы от актера, который играет Пушкина, представляет себя Пушкиным. Сейчас у меня другая внешность, другой возраст, другое ощущение. Для себя я шутливо сказал, что читаю от имени дяди, который самых честных правил. Но посмотрев две серии, я понял, что здесь есть некоторые новости. В произнесении долгих часов пушкинского текста человеком, который намного старше Пушкина, есть очень любопытные противоречия. Впрочем, на них только и интересно обращать внимание. “Онегин” состоит из чередования надежды на какой-то смысл жизни и ощущения бессмысленности существования.

— Ваша поездка в Японию, куда вы отправились ставить Ибсена, тоже каким-то образом связана с Пушкиным?- Представьте себе, да. Пушкина я учил в течение полугода, в основном, на ходу. Я ногами мерял километры, прокручивая текст, чтобы он в голове укладывался. И я прошел сперва, естественно, по Москве много километров вокруг дома, а потом мы были в январе с премьерой по Бергману в Израиле, играли там семь спектаклей и жили на берегу Средиземного моря в Натании. Купание в крещенские дни — что может быть замечательнее! Вот это хождение по библейским местам с долблением пушкинского текста оказалось совершенно потрясающим.

И уже после Израиля я оказался в Японии, на окраине Токио. Жил в районе, совершенно лишенном признаков европейскости. Там было наше репетиционное помещение. И то же хождение вдоль железной дороги с Пушкиным давало какой-то особый привкус учения на таком фоне, потому что фон очень много значит.

— Тем более, что Пушкину за границу выехать так и не удалось…

— Никуда, никогда… Об этом страшно подумать… В Японии я поставил в результате пьесу Ибсена “Боркман” с выдающимся актером Судзуки Мидзухо. И труппу японцы собрали на этот раз прекрасную. В спектакле были женские роли необыкновенной сложности и мощности: две сестры, ненавидящие друг друга, уже пожилые, психологически убивающие в финале главного героя. Тема, которая легла на тогдашний японский банковский кризис. Если вы слышали, в Японии три банкира повесились по договоренности в разных номерах гостиницы, потому что не могли выдержать ситуации краха. Они чувствовали свою вину, в отличие от наших банкиров в подобной ситуации. А пьеса Ибсена — о банкире, который попал в тюрьму, будучи самым богатым человеком государства, и отсидел восемь лет. Каково его психологическое состояние после такой катастрофы? Оказалась, что эта тема для Японии существенна. Хотя дело происходит сто лет назад в Норвегии. Актеры играли великолепно, и я испытал чувство величайшей благодарности к ним за те два месяца, что мы работали над спектаклем. 

Эта пьеса, написанная в веке ином, оказалась реальной трагедией века нашего. Сейчас в Норвегии, на родине Ибсена, идут правительственные заседания о том, что страна слишком хорошо живет! Мы слишком много платим пенсионерам, говорят там. Мы слишком много платим безработным. Нельзя так много платить, потому что мы жиреем, мы, попросту говоря, Бога забыли. И все это потому, что открылись недра Норвегии, и теперь страна мужественного, трудового существования становится подобием восточно-изнеженного Кувейта.

— Ну, как говорится, нам бы их проблемы

. Сергей Юрьевич, вы написали несколько книг воспоминаний, вышли ваши сборники стихов и рассказов. Вы, в отличие от многих артистов, стали профессиональным литератором и часто размышляете о смене эпох, культурных ценностей…

— В той же Японии, которая мне так нравится, и о которой я могу много восторженно говорить, в крупных городах в каждом районе есть дома книг, четырехэтажные, представляете? Молодые люди толпами заходят, выходят с охапками то ли брошюр, то ли журналов. Оказалось, эти четыре этажа забиты тоннами дешевых комиксов! Этими идиотскими крупнокалиберными рисунками с минимумом текста типа: «Сахамото выстрелил ему в живот, и Курояма крикнул…» Стоит миллион комиксов, и молодые люди что-то из них выбирают. На скорую руку, компьютером в диких количествах сделанные рисунки. И это тоже характеризует новую культуру, приближения которой мы ждем с такой опаской. А нормальной литературы в магазинах почти нет.

По ходу работы я изредка встречался с японцами-русистами. У меня есть приятель Терохиро Сосаки, который пишет по-русски интересные исследования о наших проблемах. И он мне принес работу: “Проблема vanite в “Евгении Онегине” Пушкина”. Он разобрал все переводы и смыслы этого понятия (тщеславие, суета, пустота и т.д.), ведь именно со слов “Petri de vanite” Пушкин начинает свой роман. Оказывается, во всех проявлениях мира есть рифма. И то, что “Онегину” нашлась рифма в Японии, для меня было очень обнадеживающим и радостным фактом.

— То есть вы себя все-таки опровергаете: эпоха Пушкина еще не заканчивается?

— Почти бы опроверг и сказал бы вам, что мой приятель Терохиро Сосаки пишет замечательные работы, и у нас с ним совершенно братские чувства по отношению друг к другу. Но я его спрашиваю: “Вернуть вам вашу работу?”. Он отказывается. Я тогда допытываюсь: “Вы на японский ее перевели?”. 

А он отвечает: “Зачем? Это никому не интересно. Все, что я пишу, интересно только вам единственному.” Так что, с одной стороны, я вам рассказываю, какие бывают радостные соединения, совпадения, связанные с Пушкиным, а с другой стороны — его эпоха все-таки уходит…

— А вы помните юбилейный пушкинский телесериал?

— Я в нем даже участвовал, читал одну строчку. Сперва я относился к этому как к масскультуре. Но лучше уж такой сериал, чем лишних пять минут в эфире какой-нибудь жуткой музыки с чудовищными словами. Это еще, оказывается, и при Пушкине было. Помните, он написал: “Как стих без мысли в песне модной, дорога зимняя гладка”? Вот этот стих без мысли — бич нашего времени. Все-таки приятнее чтение строчек “Онегина” по ТВ, чем безмозглые попсовые завывания. Еще Иосиф Бродский предлагал в Нью-Йорке кусочки стихов вывешивать в метро. Такая была попытка соединять низ и верх. У нас это направление подхватил фонд Сороса. Конечно, это примитивизация, но лубок — тоже жанр. Доказательство ли это, что Пушкин стал народным поэтом? Я не думаю.

— Наши глянцевые журналы сегодня тоже напоминают комиксы: масса картинок, минимум текста.

— Это факт. Многие говорят: «болезнь роста, пройдет». Ничего не пройдет. Мозги уже отдельно, тело отдельно. Все разваливается, разделяется. Приходит совсем новая история человечества. И новая культура.

Вы же читали Пелевина? Это уже нечто совсем другое. Он вне старой культуры. Совсем иной метод восприятия действительности, в куда большей степени какой-то… компьютерный. Я местами его воспринимаю. Местами — нет, он меня раздражает. Он уже за гранью моего сознания. Я могу на цыпочки встать и заглянуть, кое-что понять. Но долго стоять на цыпочках я не могу. Потому что он… из другого мира.

— Эпоха «самиздата» сменилась эпохой Интернета?.. Там, кстати, есть целая подборка ваших стихов, плюс несколько рассказов, например, «Теорема Ферма».

— Как они туда попали? Я, мои стихи — в Интернете?! Невероятно. Я каждый раз пугаюсь, когда радио “Свобода” говорит: “Вы всегда можете найти нас во «всемирной паутине»!” Сами эти слова звучат гордо, но от них веет таким ужасом! Как муха, которая запуталась. Паук ее уже тащит к себе, а она дает электронное сообщение: “Ищите меня в паутине…”

— Это же не паучья паутина, Сергей Юрьевич, а только образ, символ того, что сеть соединяет весь земной шар, все континенты и страны. Такая всемирная выгребная яма, куда стекаются потоки гнилой речи самовыражающейся черни…

— Вот и я насмешничаю. Но все время возникает цепь ассоциаций, думаются адские вещи, что Интернет может использоваться для страшных вещей. Сила-то его увеличивается.

— Вы можете хоть приблизительно обозначить, какой видится вам новая эпоха?

— Я это и делаю сейчас, в нашем разговоре. Новая эпоха для меня — это… Ну, это новый театр, его я насмотрелся, будучи председателем жюри конкурса “Золотая маска”. Было тридцать спектаклей российских и еще примерно десять иностранных. Я потому и согласился участвовать в жюри, что на его заседаниях пытался влиять и наградить то, что мы считали здоровыми ростками.

Мы видели много заслуживающих интереса работ. Но было и такое, что заставляло задуматься о новом качестве искусства. Для меня оно, кстати, сродни эстетике фашизма. Эти ростки похожи на некие тропические цветы. Красивые такие растения, но они убивают человека, когда подрастут. Вот эти ядовитые побеги я вижу в некоторых произведениях. Были спектакли и по классическим пьесам, извращенные до неузнаваемости, сексуализированные до кошмара и привлекающие большое внимание публики. 

Было и другое: спектакли, где лидирует художник, с потрясающим дизайном, убивающим весь смысл. Ну, никакого уже действия и смысла не осталось в таком дизайне! Его надо было бы наградить — но это уже противоположно Театру. Весь первый акт актеры бегают по сцене на лыжах, по зеленой, подсвеченной снизу траве. А какие на них белоснежные лыжные костюмы! Это ж надо — сочинить такие очки, шапки, пуговицы! Это очень красиво! Но — не театр.

— “Сатирикон” с “Гамлетом” в постановке Роберта Стуруа у вас тогда ничего не получил?

— “Гамлет” с Константином Райкиным в главной роли оказался у нас в поле внимания, но просто не прошел по голосованию. Это хороший спектакль, но к Шекспиру не имеющий, по-моему, отношения.

Неорганичность сейчас в театре стала козырной картой. Если раньше это была первооснова, то теперь стремятся максимально уйти от естественности. Костя Райкин в великолепной форме. По-моему, он очень хорошо играет роль, которая в спектакле называется “Гамлет”, но к пьесе отношения не имеет. Сама концепция, что король, его папа, был большой мерзавец, дядя — такой же мерзавец, и мама — пьяница… Ну, какой же ребенок тут может родиться?! 

Хотя это еще мягкая форма. Мы видели таких “гамлетов” на этих конкурсах, от которых вообще волосы дыбом! Там перекроено все, перемолоты кости Шекспира! Из ошметков сделано нечто новое, по-моему — плохое. Все это, как по мне, неубедительно. Для меня лучше спектакль того же Райкина «Жак и его господин» по Дидро.

— Какой театр вы считаете истинным? Может быть, вас устраивает формула Гоголя: «театр — это высокая кафедра, с которой можно сказать миру много добра»?

— Кафедра, конечно. Просветительский момент в театре, облагораживающий момент театра — это великое обстоятельство, которое заставляет вообще быть актером. Но ведь театр должен еще и привлекать. Значит, всегда существует эта двойственность. Став кафедрой, он не может стать кафедрой проповедника. Если театр будет упрямо проповедовать добро, но не будет иметь зрителей — такой театр рухнет. Тут начинаются более сложные вещи: как проповедовать добро, каким способом? Не есть ли показ зла — тоже зло? А сейчас масса появилась дьявольского искусства, просто чудовищного. Эти люди утверждают, что если говорить все время о смерти, показывать жестокость и все самое омерзительное в человеке, то это есть очищение. Я такое искусство не выдерживаю. Оно очень мастеровито. Но оно мне мерзко. 

Если вернуться к теме конца эпохи, то она для меня проявляется, конечно, и в новой литературе. В ней тоже появились вещи просто неприемлемые для меня. Виктор Сорокин — это уже такой постмодернизм, который, скорее, пост-жизнь.

Я как-то был членом жюри Букеровской премии. Мне надо было прочесть около тридцати романов, отобранных экспертным советом как новые шедевры. Там было очень много литературы, которая уже вне пушкинского культурного русла. И я нашел новые подтверждения тому, что перелом совершается, либо уже совершился.

Это зависит еще и от того, что я называю проблемой шапок. У нас всегда долго выбирают, какую шапку надеть, чтобы не простудилась голова. А финны ходят без шапок — при том же климате. Почему такая разница — не знаю. Вот так и с тем запредельным, о котором мы с вами рассуждаем. Одному нужно знать и понимать эту грань, другие без этого как-то обходятся.

— И как вы предлагаете спасать культуру и искусство в 21-м веке?

-Единственную положительную возможность я вижу в нормализации мировоззрения. Я против столкновения церквей: предложений мессианского еврейства, католицизма, украинской церкви, староверчества, адвентизма, кришнаитства, чего угодно… Нужно со всей душой сказать себе: ты православный? Вот этого и держись. Старайся, чтобы мозг твой не сузился, но держись этого. Ты пьешь водку? Продолжай пить водку. Наркотики, говорят, интересней, но не сходи с пути — пей водку. Ты играешь в театре? Не меняй местами сцену и зал. Может быть, это несколько продлит здоровье твоей души.

— То есть вы призываете к тому, чтобы каждый оставался самим собой и не играл в чужие игры?

— Да, ведь есть психологическая экология. Мы сами разрушаем себя и окружающих. Мы все очень глупы, и каждый шаг почему-то чреват скверными последствиями. Даже такой благородный шаг, как отмена “пятого пункта” в паспортах. У нас в России это вызвало бунт, разразился колоссальный скандал! Сперва взбунтовались татары, сказали, что выйдут из состава России, если отменят национальность в паспортах. А затем взбунтовались евреи. Любой цивилизованный шаг оказывается идиотизмом. Не шагать теперь надо, а остановиться!

— Вы полгода жили в Париже и играли по-французски. Как же это стыкуется с вашей притчей о водке?

— А у меня в Париже ничего не получилось. То есть спектакль получился, мы его поиграли, но… я вернулся домой. Правда, еще поехал в Бельгию, поиграл там, тоже на французском. Но когда через год менеджеры решили продолжить контракт и встал вопрос, ехать во Францию или играть в Театре Моссовета, я остался в Москве. Уже понял, извините за самоцитату, что “в Брюсселе трачу жизни осень” — так я написал в одном из стихотворений. Я ощутил, что не очень нужен им. Они мне интересны, но… и мне они не очень нужны. Скорее, мне нужны разговоры, такие, как мы сейчас ведем. Это мне нужно, а не Париж. Там я только поначалу хорошо себя ощущал: “Слушай, это я! В Париже! У меня тут квартира! Я играю по-французски!”. Когда такое удивление еще есть — это радость. Потому что для нас Париж всегда был центром. Но мы-то тут ни при чем. И это, в общем, со временем понимаешь…

— Что бы вы посоветовали сегодня людям творческих профессий: уходить в другую область или оставаться?

— Всегда советовать надо одно: уходить! Уходить, причем не-мед-лен-но! И причем всем.

— И что же будет?

— Будет замечательно! Останутся те, кто должен остаться.