16 марта 1935 года  — родился в Санкт-Петербурге (тогда — Ленинград).

Я родился и рос в счастливой семье. Нас мотало (кого не мотало в ХХ веке?!), но мотало всех вместе — в этом главное счастье. Нас было трое, и мы друг друга не потеряли. 

Отец — Юрий Сергеевич Юрский (Жихарев) (1902—1957), актер и режиссер.

Юрий Сергеевич Юрский (Жихарев) был ярким человеком. Весь круг его общения были люди неординарные, и в этом кругу отец верховодил. Артист, видимо, был превосходный. На сцене я его не видел – не застал, но его умение рассказывать истории, анекдоты, умение показывать, его розыгрыши, его чтение, а он знал массу и стихов, и прозы, и пьес, его юмор, живая мысль, которая всегда сверкала в его оценках и суждениях, – всему этому я свидетель, зритель, слушатель. И это счастье моего детства.

Но было и другое – смертная тоска отца, мучительное раздвоение: искренняя вера в идеалы и осознание реальности как смеси фальши и насилия. И еще была… тайна. И еще было обостренное чувство вины.

Страшная ли тайна была? Да нет! Происхождение: мать – дворянка, дед – священнослужитель и богослов. За это уже (коротко) отсижено в тюрьме в 35-м и отбыта ссылка с семьей. Отцу повезло: «наказание за происхождение» было для него мягким, и ссылка была культурная – в Саратов.

Мать — Евгения Михайловна Юрская-Романова (1902—1971), пианистка, музыкальный педагог.

Женя Романова была оптимисткой. Их было три сестры – Анна, Женя и Раиса. Анна была строгая, Раиса – печальная, а Женя была оптимистка. Был еще брат – Яков. Тот был талантливый озорник. Женя блестяще окончила консерваторию. К окончанию родители подарили ей прекрасный кабинетный рояль – коричневый Tresselt. Шопен, Рахманинов, Скрябин – это был ее репертуар. Она собиралась концертировать. Но… Петроград, 20-е годы… людям было как-то не до Шопена.

К 30-му году Женя увлеклась театром, сочетанием музыки и движения, ритмикой, системой Далькроза. Группа энтузиастов создала агитационно-экспериментальный Театр-Клуб. Режиссер и главный актер театра – Юрий Сергеевич – влюбился в красивую пианистку. Они поженились. Отметили этот союз в шумной компании 23 сентября и потом не забывали эту дату.

1935

Юрия Сергеевича арестовали по подозрению в классовой чуждости. Потом выслали. Но не в глушь – всего-навсего в Саратов. И не одного – с женой и сыном, который только родился.

1938

Через два года судьба переменилась: вернулись в Ленинград. Получили комнату! Большую – 26 метров. Правда, в густонаселенной коммуналке, но район – Толмачева улица, угол Невского! Напротив Аничкова дворца. И цирк рядом, худруком которого и стал Юрий Сергеевич

По правому берегу Фонтанка начинается с Летнего сада. Тут практически рассказывать нечего. Все сказано, все всё знают: статуи, музы, Аполлон, Кронос, пожирающий своих детей, домик Петра, аллеи, желтые листья, решетка, осень, пруды, лебеди, автобус № 14. От Пушкина, и еще ранее, и позднее, и до сего дня — все многократно и справедливо обцеловано и облито слезами умиления. Это все наше общее.

А что мое личное (и никому не отдам!), так это звери дедушки Крылова. Помню их лет с трех (если только помню, а не выдумываю?!). Водили в Летний сад (да, да: “И в Летний сад гулять водил”). В саду было скучно (это помню). Деревья, аллеи — все для взрослых. Для меня — лебеди в пруду. Но они — все плавают и плавают. А лучше всех чугунный большой дедушка Крылов. Правда, он тоже сидит и сидит, а вот звери вокруг него — это бесконечно привлекательно. Там и кот Васька, который “слушает, да ест”, там Лиса и Журавль, и Обезьяна, и Медведь и весь квартет с Ослом, Козлом… и Волк с Ягненком… Все, как настоящее… как на картинке в книжке… и потрогать можно… а они такие… выпуклые… Волка можно погладить.

Кончается Летний сад, и начинается Инженерный замок. Он большой и страшный. Тут когда-то случилось что-то нехорошее. Чуть ли не удавили кого-то?! Чуть ли не царя?! Об этом говорят, но почему-то вскользь и негромко. Тридцать восьмой год. Про всякие удушения в это время говорят негромко. Или не говорят вообще. Минуем замок. Туда все равно хода нет. Там какие-то военные… маршируют возле памятника царю. Памятник хороший, особенно лошадь (конь?), но очень высоко стоит, потрогать нельзя, поэтому не очень интересно.

Миновали первый мост через Фонтанку. Миновали замок. Впереди второй мост. Но перед самым мостом — вот это да! — ЦИРК! Здесь работает мой отец. Он режиссер. Поэтому я не только смотрю представления, но меня обязательно водят за кулисы. Клоуны в огромных ботинках, с белыми лицами и зелеными волосами хватают меня за нос и говорят: “Агу-гу! Агу-гу! Хочешь быть клоуном? Хочешь работать в цирке?” И еще меня ведут в большое помещение с особым тяжелым запахом. Там стоит слон и машет хоботом. Там тоскливо смотрят через решетку медведи. Там зло рычат тигры и спит в грязном углу лев. Мне предлагают поиграть с мартышками, но они не веселые и в конюшне темно. В цирке зверинец называется конюшней, хотя там живут не только лошади. Мне жалко мартышек. И других зверей тоже жалко. Но дрессировщик так дружественно улыбается моему отцу и так уверенно говорит, что зверям здесь хорошо, что я стараюсь ему поверить и успокаиваюсь. 

Больше всего мне нравятся униформисты, подметающие манеж. Молодые мальчики в красных костюмах с веревочками, которые называются аксельбантами.

Пожалуй, лучше всего в жизни быть униформистом.

См также страницу 2016 Сергей Юрский в программе «Отцы и дети»

О ленинградском цирке — из программы «Антреприза»(1993)

Два вздыбленных коня из фанеры — эмблема цирка. Мимо цирка идет трамвай №5. Идет через мост по улице Белинского и дальше три остановки до квартиры моей бабушки Елены Васильевны. Там всегда вкусный обед на красивой посуде.

Но если на трамвае не ехать, а тут же свернуть с Белинского налево, то начинается Моховая улица. Здесь ТЮЗ — детский театр. Хороший театр, но какой-то ненастоящий. И я знаю, чего в нем не хватает. Занавеса! Без занавеса нет театра. Сцена без занавеса — это эстрада. Еще в детстве я это понял, и так до сих пор осталось….

А если вернуться к цирку (тут ходу-то всего минут пять) и пойти дальше по течению Фонтанки к Невскому — это еще тридцатые годы.

Эта часть набережной вечно была в ремонте. Не то что машине проехать, пройти — и то затруднительно. Тут в первой половине дня наилучшее место для малолеток — играют в прятки и в войну. Ближе к вечеру пространство занимают молодые хулиганы.

На разбитую набережную по-домашнему, без прикрас дома глядят черными лестницами и арками проходных дворов. Позднее, лет через сорок, когда треснет социализм, здесь обнаружатся роскошные фасады и даже настоящий дворец — нынешнее вместилище Дома дружбы с иностранными народами. Но тогда не замечалось. Лежали каменные блоки для набережной, бетонные обручи канализационных труб. Штабеля решеток, рытвины, лужи. В общем, отличное местечко для игры в войну.

Война уже шла. Финская. Представьте себе, сохранилась фотография: пять детей, четырех лет каждый, стоят строем. На нас пилотки или военного образца фуражки. На нас ремни и какие-то подсумки. Это уже не игра. Мы на задании.

Вечером все жители обязаны плотно зашторить окна. Ждут налетов вражеской авиации. Шпионы нарочно оставляют свет в окнах, чтобы вражеские летчики увидели — вот он, город! Шпионы сигналят с крыш карманными фонариками. Летчики видят мигание и бросают бомбы прямо на головы этим хитрым шпионам. Они хотят пожаров, они хотят поджечь наши дома!

Вечер. Мы выходим на улицу. Мы задираем головы и внимательно смотрим: где еще горит свет? Должно быть темно. Совсем темно! Нам не приходит в голову, что уличные фонари-то горят! Иначе мы вообще не нашли бы, где что: где двор, где улица. Ну что с нас возьмешь — нам по четыре года. Нам приказали, нам доверили, вот мы и… Нам сообщили страшный пароль: “НАРУШЕНИЕ СВЕТОМАСКИРОВКИ”. И вот мы стоим, задрав головы, и смотрим на дома. Вот он, свет! ВРАГ!

Надо определить лестницу, этаж, номер квартиры. Надо бежать бегом и звонить, и стучать. Дверь открывает шпион и говорит: “Вам чего, дети?” Нас смущает, что он говорит по-русски. Но мы догадываемся, что это он притворяется, чтобы мы не догадались. Но мы-то догадываемся! Мы говорим страшный пароль: “У вас нарушение светомаскировки”. “Ой, сейчас зашторю”,— говорит шпион. А мы уже бежим вниз по темной лестнице и опять на улицу: где горит свет? Шпионов много. Но мы неутомимы. И, честно говоря, в душе… нам хочется, чтобы их было еще больше. Да-а… тогда уже тайно желалось постоять “у бездны на краю”. Хотелось, чтобы что-нибудь случилось. Хотелось увидеть страшное, пройти через него и… стать героем.

Итак, этот кусок Фонтанки — черные ходы. А парадные — на параллельной улице, Толмачевой. По старинке ее иногда называют Караванной, но для нас она Толмачева. Толмачев был мальчик двадцати с чем-то лет и погиб в гражданскую войну. Он совершил подвиг, стал героем, и вот в его честь назвали улицу. А сейчас я думаю: может быть, он, как мы, дурачки, ходил с каким-нибудь устрашающим паролем, мечтал найти шпиона и… нарвался однажды то ли на пьяного, то ли на испуганного с пистолетом в руках… Нет, нет… не насмешничаю. Земля пухом всем погибшим… всем несмышленым… Это я так… скепсис преклонного возраста.

Улица Толмачева (Караванная) — это знаменитая улица. Длиной она меньше километра, а перечислю, что на ней есть — не поверите! Зимний стадион, Дом кино, детский кинотеатр “Родина”, чуть правее Дом радио — отсюда все передачи, постамент памятника Гоголю (в сорок восьмом году ставили, я присутствовал, но самого памятника до сих пор нет), выход из кинотеатра “Аврора” — каждые полтора часа круглый год и каждый день оттуда вываливается толпа, прямо напротив наших окон. И, наконец, знаменитая булочная на углу Невского с потрясающим (во все времена) кондитерским отделом. Напомню еще, что одним концом улица упирается в цирк , а другим в Аничков дворец (городской Дворец пионеров). Чего еще надо?

Тут мы и живем — Толмачева, дом 26, квартира 8. К нам два звонка. К Каплунам — один. К Залесским — три. К Лиде — четыре. К Праховым, Гурьеву и Никитину — вход с черной лестницы, там звонок общий или нужно стучать. Квартира проходная. Телефон коммунальный А 5-26-39.

Думаете, сочиняю? Привираю подробности? Нет! Много было квартир в моей жизни, много было номеров телефонов — перезабыл. А этот — А 5-26-39 — помню. И вот еще: прошло пятьдесят лет, и в девяносто девятом году в городе Нью-Йорке на концерте в Карнеги Холл получаю записку: “Сережа! Это я, Лина Каплун с Толмачевой, к нам был один звонок. Я тебя подожду у выхода после конца. Хочу тебя повидать”.

К Каплунам был один звонок, но комнат у них было две — на четырех человек. Они считались богатыми. У всех остальных было по одной комнате. У нас на троих 26 метров квадратных, два больших окна и высокие потолки — очень даже прилично. Правда, круглая зеленая печка, дрова возле нее и мамин рояль съедали половину комнаты, но ничего, жить можно.

И жили. С 38-го по 70-й год. С перерывом на войну.

Думаете, я хочу вас поразить бедностью или, скажем, скромностью жилья? Ни в коем случае. Обделенными мы себя не чувствовали. А район! Район-то чего стоит! Невский от нашей парадной 54 шага. За углом знаменитая Книжная лавка писателей, далее лучшая в городе аптека — это уже угол Фонтанки. И… вот они, БРОНЗОВЫЕ КОНИ НА АНИЧКОВОМ МОСТУ, укрощенные молодым, божественно прекрасным мужчиной. Ах, какая все-таки красота — эти четыре больших, таких натуральных композиции. Как все соразмерно! Как гладко и точно! Как славно! И эта гордая подпись по краешку постамента “ЛЕПИЛ И ОТЛИВАЛ БАРОНЪ ПЕТР КЛОДТЪ”.

Кони при мне, или я при конях, но, когда вижу их наяву, или в кино, или на картинке, думаю: мой город.

О детстве на Фонтанке — отрывок из фильма «Малая родина» Сергея Юрского» (2020)

1941 

РАБИС – теперь это слово забыто, а они, Юрий Сергеевич и Евгения Михайловна, они были РАБИС – работники искусства. У РАБИС был свой дом отдыха под Сочи. Плескалось Черное море. Главный цвет одежд был белый. Циркачи окружали известного режиссера – Виталий Лазаренко, Владимир Дуров, джаз лилипутов… Было весело.

Война превратила курортное побережье в месиво неразберихи и паники. И началось движение в медленно шевелящихся поездах не туда, куда едешь, а туда, куда везут. 

Домой, в Питер, так и не пробились. Началась эвакуация — Урал, Узбекистан… Отец явился в Москву, в Комитет по делам искусств. У него открылся туберкулез легких. Белый билет. И направляют его к нам — в Андижан УзССР. Опять мы вместе.

Женя была оптимисткой. И был маленький сын на руках. И была профессия в этих руках. И была голова на плечах, В Андижане, узбекском городе, набитом эвакуированными, Евгения Михайловна создала и возглавила первую детскую музыкальную школу. Впервые в жизни это было СВОЕ ДЕЛО. Не общее, где она «одна из»… а свое, когда несешь ответственность за все. Это было изнурительное испытание и… духовный подъем.»

1942

… Тысяча девятьсот сорок второй год. Война. Я смотрю первый в своей жизни драматический взрослый спектакль. Мне семь лет. Мой папа — художественный руководитель театра, постановщик спектакля, и поэтому я смотрю дневной прогон и пустом зале. Пьеса «Роковой час».

Как все мои ровесники, я много повидал к своим семи годам. Вместе со взрослыми я пережил черный день начала войны: она застала нас на курорте, в Сочи. Ослепительное солнце, волны, а на севере, дома, — война. Все было особенно контрастно и неестественно. Смерть близкого человека — полковник Кулышев, дорогой «дядя Сережа» погиб в первые дни войны под Киевом. Остальные близкие — в Ленинграде, в блокаде. Эвакуация. Холод, и жизнь без жилья, и переполненные поезда, которые тянутся неделями. Я видел и пережил все, что положено было тыловому ребенку. Я мечтал о мести и о фронте. И десятки раз, тайком перелезая через высокую стену киношки, смотрел военную хронику и военные фильмы. И видел на экране сам бой, и саму войну, и саму смерть.

И вот теперь я сижу в пустом зале. В темноте. И на сцене в неестественной комнате, где матерчатые стены ходят ходуном, когда открывают дверь, три русских эвакуированных актера, сильно загримированные, разыгрывают драму норвежской семьи. Я мало что понимаю. Я не понимаю до конца любви, ревности, женской измены, не понимаю политических разногласий, наверное, не понимаю даже, что один из трех — фашист: ведь он не немец, и не в военной форме, и без оружия. Но я смотрю неотрывно. Ощущаю, впитываю драму сквозь непонимание. Вот что я помню.

Однорукий человек вернулся (с войны? из плена? — не понял). Он дома. Но дом изменился. Ему не рада женщина, к которой он пришел. И еще один человек тоже не рад ему. Этот, второй, — враг однорукого. Но однорукий ничего не может сделать. Он слабее, и потом — он однорукий, И потом — их двое, и он один, и поэтому ему очень грустно. Он предлагает женщине потанцевать. Она отказывается. Он говорит:

«Ну что же, тогда я буду танцевать со стулом».

Он заводит патефон одной рукой, берет стул одной рукой, прижимает его к себе и танцует со стулом. Кружится. Потом ставит стул как-то неудобно, в углу сцены, садится в профиль к залу и что-то тихо говорит (что — не помню). А пустой рукав свисает с плеча и болтается. Вот и все. Остальное — как бы в тумане.

Я не знаю, хороша ли была пьеса и хорош ли спектакль. Но я помню, помню этого театрального человека. Ведь даже заметно было, что вторая рука у него есть, просто вынута из рукава и спрятана — рубашка топорщилась. И все же верилось, что он однорукий, и я сочувствовал ему именно как однорукому. И именно через него я ощутил по-новому и навсегда взрослую драму войны. Не понял, нет — ощутил, пережил театрально — а значит, ярче, сильнее, чем в жизни. Я не хочу сказать, что театр выше жизни. Я хочу сказать, что в театре чаще, чем в жизни, человек способен пережить чужое, как свое, совсем личное. А это всплеск человечности в человеке. Не обман это, не притворство, а разговор на каком-то более высоком уровне, чем: уровень фактов. Тот актер в спектакле сделал вид, что он однорук, и я поверил ему. Почувствовал — у него очень важная цель. Он занимается серьезным делом — он играет. Я догадался, что у него обе руки целы, но я увидел в нем калеку, более того: в нем одном — всех искалеченных войной.

Когда вспоминаю войну, сразу там, в тумане далекого, — тот однорукий. Не настоящий и вместе с тем самый настоящий. Это театр.

1943

Юрия Сергеевича назначили худруком Московского цирка, и он звал семью в столицу. Жилья не было. Но в углу циркового коридора, рядом с гримерными, освободили для руководителя полторы комнаты от бывшей бухгалтерии, туалет общий на весь коридор. 
Мне было весело и увлекательно жить в цирке, любить цирк и целые годы не желать знать ничего, кроме цирка. 

О Московском цирке — из фильма «Прощай, цирк» (1985) https://vimeo.com/409454460

И вдруг мое внимание все чаще стала привлекать скромная, неяркая по сравнению с цирковой театральная афиша… И тайной начинает окутываться для меня фигура театрального актера. Манящей тайной. 

1944-47

Это был поезд из моего сна, из детской мечты, из тайных одиноких игр, когда, преодолевая скуку жаркого летнего дня и длину обязательного надоевшего пути по лесной тропе, сам был и паровозом, пыхтящим устало, и машинистом, неутомимым и суровым, и начальником всех станций, и местным мужиком, покорно пережидающим на солнцепеке у шлагбаума пробег длинного состава, и пассажиром, наивным и восторженным, которому все в новинку, который глупо и симпатично радуется названию каждой станции, любому перелеску, каждому мостику над неширокой речкой, стаду, прилегшему устало, копнам сена под легкими навесиками, двоению, троению, умножению рельсов на подъезде к большой станции и несравненному перестуку колес, под который все песни хорошо поются и щемят душу, а все мысли легчают и уносятся сквозь щель в окне вместе с кудрявым дымком от паровоза. Это был поезд из моего сна…

Влюбленность в железную дорогу охватила меня еще в раннем детстве и не иссякла до конца по сию пору. Поезда нравились мне на слух и на вид, на ощупь и на запах. Все служащие на железной дороге казались мне счастливцами. Я помню зеленую подмосковную станцию Битца. Даже не станцию, просто платформу с деревянной будочкой кассы.

Битца! Теперь это район Москвы. А тогда это была деревня, и до нее нужно было добираться поездом. Не электричкой — электрички появились позже, на моих глазах, а поездом — с паровозом, который пыхтел, гудел и тащил дребезжащие дачные вагоны. Кондуктор выкликал: “Люблино, Люблино!.. Царицыно! Кто до Царицына?.. Красный строитель!.. Следующая — платформа Битца!.. Битца, следующая — Бутово!” Это я слышал, стоя уже на платформе вместе с мамой. Мы пересчитывали привезенные вещи — не забыли ли чего, а вагоны лязгали буферами, со скрежетом делали первые обороты колеса, и поезд уходил в далекое Бутово.

И как я завидовал всем, кто ехал дальше, в Бутово, Щербинку, Подольск и (страшно и сладко произнести!) в далекий Серпухов!.. Мне девять, десять, одиннадцать лет. 1944-й, 1945-й, 1946-й годы.

Долго, долго моей самой любимой книгой были “Правила движения поездов по жезловой системе” — это относилось к железной дороге еще досветофорного времени. Именно на этой книжке воспитался мой консерватизм. Мне было жаль, что жезловая система отмирает и на путях ставят семафоры, а потом и светофоры. Как это примитивно: красный — нельзя ехать! желтый — скорость 16 км/час, зеленый — можно ехать. И все! И нет собственной инициативы, нет этой ловкости, когда на ходу, свесившись с подножки, помощник машиниста накидывает жезл на руку дежурного по станции, а тот отдает ему другой, как эстафету, как победный символ права на движение, и начинается новый перегон.

Здесь, на железной дороге, работают самые ловкие, самые ответственные люди. Единственно, кто на них похож,— это воздушные гимнасты в цирке. Там тоже полет трапеции рассчитан до долей секунды. И рассчитан не машиной, а человеческим опытом и талантом. Чуть раньше или совсем чуть–чуть позже ловитор промахнется, и гимнаст полетит в бездну на глазах ахнувшей толпы.

Ритм, создаваемый многими людьми, идеально чувствующими друг друга,— вот что такое железная дорога. Две полосы железа, обозначающие бесконечность, один божественно прекрасный, совершенно живой механизм — паровоз, и множество слаженно, нарядно, балетно трудящихся людей! Пассажиры нужны только как публика, восхищенно–благодарно аплодирующая этому ансамблю солистов.

И шло лето. С патефоном в соседнем дворе, с фокстротами, доносящимися из–за забора. Синее платье в белый горошек, обтягивающее внезапно округлившиеся за последний год формы хозяйской дочки. Чего это она стала такая озабоченная? Куда это ее несет каждый вечер на каблучках, проваливающихся в глинистую землю? Ни на мое: “Привет! Чего это ты нарядная такая? День рождения, что ли?” — ни на запоздалые крики из окна ее матери — тети Нюры: “Чтоб, как стемнеет, дома быть, а то смотри!” — даже не оборачивается. Едкий дым из самоварных труб, набитых щепочками и сосновыми шишками.

Мелкая речка с густым кустарником на высоком песчаном правом берегу, где местная подрастающая шпана всегда караулит меня, чтобы избить за то, что, “когда в то воскресенье с отцом твоим на откосе купались, собаку на нас натравливал”, а у меня и собаки–то никакой нет, у соседей есть Рекс, так он на цепи сидит.

И опять — лучше нет, как уйти из–под маминого надзора, миновать обходом опасные кустики, где шпана притаилась, вброд через речку за отмель — на тот берег, потом топким лугом до большой пыльной дороги с колючим гравием и уж по ней мимо длинных сараев и насосной башни до долгожданной надписи на дощечке, прибитой к столбику,— БУТОВО.

Тут не просто платформа — тут станция. Пути разветвляются. Стоит маневровый паровоз серии “Щ”. Сидит машинист — виден в окошко — неподвижно сидит и смотрит как полоумный в одну точку — перед собой и немного ниже. То ли книжку читает, то ли спит с открытыми глазами. Паровоз слегка попыхивает, отдувается, а машинист сидит и не шевелится. А я стою у сарая за пустой заросшей колеей и смотрю снизу вверх, ожидая сам не знаю чего. Какой–то высшей милости. Какого–то снисхождения. Я и не надеюсь, скажем, быть позванным и влезть в вожделенную чумазо–зеленую будку. Я смутно надеюсь лишь на то, чтоб быть замеченным, чтоб образовалась хоть какая–то связь… чтоб прекратилась эта неподвижность и что–нибудь сдвинулось с места… машинист поднял бы глаза, повернул голову и подумал (бы): вот стоит у сарая мальчик… Чего он тут стоит? Подошел бы да помог мне подержать какой–нибудь рычаг, а я в это время поверну колесо реверса, потому что помощник на фронте, а одному справляться трудно. И он крикнул бы: “Эй, пацан!” Дальше я не пускаю свое воображение, ибо все, что дальше, просто немыслимо.

Проходят часы, и солнце, покраснев еще больше, совсем по–июльски и уже по–вечернему начинает скатываться к угольным холмам, норовя сесть на трубу дальней котельной. Проходят поезда по основной линии — и товарные, и пассажирские — на Курск, на Харьков, на Ростов… Но я не изменяю своему паровозу. Пусть он сейчас неподвижен, пусть этот маневренный состарившийся красавец “Щ” ничего не сманеврировал за целый день, пусть дома мне будет серьезная баня за исчезновение до самого вечера, но моя верность будет вознаграждена… пусть не сейчас… пусть потом…

— Ты чего здесь ошиваешься? — раздается слева, и я с трудом поворачиваю голову на затекшей шее. Какой–то охранник в полувоенной форме и с ружьем движется вдоль сарая.

И тут же начинается движение возле паровоза. Идут какие–то двое и, страшно и грязно ругаясь, обращаются к машинисту, а тот — мой будущий друг, моя надежда — отвечает им тем же. Паровоз начинает шипеть громче. Все трое орут и размахивают руками, а охранник с сонным опухшим лицом закуривает самокрутку и, наглотавшись дыма, выпускает его из гнилозубого рта в мою сторону и вместе с дымом рычит что–то угрожающее. Я отбегаю к углу сарая и сворачиваю к штабелям в перекрест положенных маслянистых шпал и мимо них дальше, к большой дороге, к дому.

Эту бессмысленную картинку вспоминаю я через много лет, когда в газетах пишут о страшном расстрельном и похоронном месте БУТОВО, где тысячи были положены во рвы, куда привозили живых, чтобы сделать их мертвыми, и мертвых, чтобы они исчезли с лица земли. Это началось еще перед войной, но продолжалось тогда, где–то близко от тех черных холмов, и в 44-м, в 45-м и после Победы.

А Победа… Победа была славная. Правда! Это правда, не выдумки… я свидетель. Все что–то дарили друг другу, даже незнакомым. Даже в наш отгороженный от мира островок цирка на Цветном бульваре пришли подарки. Нам подарили два противогаза, пистолет и несколько толстых — ртом не ухватишь — плиток горького американского шоколада. Кто подарил — не знаю. Кому — не помню. Кому–то из цирковых детей. И счастливчик, не в силах употребить это сам и не смея показать родителям — нравы в цирке были суровые, а порой и жестокие — вынес это на задворки нашей территории, за угол конюшни.

Именно 9 мая 1945 года часов в одиннадцать утра мы отметили Великую Победу, выстрелив по разу из пистолета в консервную банку и ни разу не попав (отдача сильная, и пистолет дергался в руке у каждого). Стреляли на улицах много и радостно, палили в воздух, и потому наши скромные салюты не привлекли внимания. Потом мы разобрали на части противогаз. Когда добрались до сеток фильтров, ахнули от восхищения — потрясающие вещицы! Совершенно ни к чему не приложимые, но потрясающие! Сыграли в пристеночек — слыхали про такую игру? Ставкой были останки противогаза. Кто выиграет — тому фильтры, второе место — раздолбанный корпус, третье — ребристый шланг. Второй же (пока целый) противогаз и обе страшные резиновые маски со стеклышками для глаз по праву остались в распоряжении первоначального владельца.

И наконец шоколад! Даже Петька Володяев, сын дворника, даже Петька с его громадным ртом и крепкими, как клещи, зубами не смог ни куска откусить от этого шоколада. Били плитку о камень — и тоже без результата, только запачкали. И тогда Ленька Плинер (мальчик — акробат труппы “Плинер — икарийские игры”) сбегал в гардеробную (она же мастерская, где чинили аппаратуру) и принес гибкую злую пилу — ножовку. Отпилили пару квадратиков и настругали немного крошек. Шоколад был отличный. Полыхало во рту незнакомым вкусом. Американским. Это после лакомств военных лет — черных комочков вара, как жвачка, или жмыха, внешне отдаленно напоминавшего довоенные вафли.

Вечером, кажется, вся Москва толкалась и целовалась на Красной площади. Но это было уже слишком многолюдно, монотонно и пьяно. Бесконечные залпы салюта под крики толпы. Но к салютам (почти ежедневным) уже привыкли за последний год. То тут, то там подбрасывали в воздух военных — качали и славили. Подбрасывали штатских. Подбрасывали женщин — те визжали. Подбрасывали пилотки, шляпы, бутылки, детей… И выше всего взлетали бесчисленные и беспорядочные ракеты. Ноги болели — находились ноги, и еще оттоптали их в темноте солдатскими сапогами. Глаза закрывались от усталости. Но в толпе бродило шепотом: СТАЛИН. Сталин скоро выйдет на мавзолей. Вставали на цыпочки, тянули шеи — может, выйдет, может, увидим, ах, если бы! УРА–А! УРА–А–А! Вот, это он!.. Нет, показалось. Да не дави ты так, держись на ногах, ребят подавишь! Вот, вот — прожектор уперся белым снопом света в трибуну. Сощурились. Ничего не разобрать! ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ УРА–А–А! Навались! По–о–о–шли побли–и–и–же, а то не увидим. Жми–и–и! Ох, повалился целый ряд. Осторожней вы, женщина поранилась. Помогите–е! УРА–А! ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ УРА–А–А!

Не повезло. Не довелось увидеть Сталина. Но можно было вскидывать вверх портреты, и вглядываться в родные черты, и размазывать по щекам неудержимые слезы восторга и благодарности за Победу!

Тем же летом мы снова ехали в Битцу. Вагон набит битком. Шумно. Много веселых и пьяных. Отец и мама тоже веселые. Едим какие–то вкусные пирожки из корзинки и угощаем соседей. И нас угощают — яблоками, что ли? Или огурцами. Два пьяненьких солдатика, оба с хрипловатыми пронзительными тенорками, постепенно становятся центром внимания. Они и сами чувствуют себя как на сцене. У них уже не разговор, а диалог — для публики. Они подают реплики, и вагон дружно их принимает.

— Были бы валенки, не пили б по маленькой!

— В Азии, в Европе ли всю одежду пропили!

— Ух! За ваше здоровье, Степан Алексеевич!

— И за ваше, Андрей Степанович!

— А чего это у вас, Степан Алексеевич, медалей мало?

— А грудь худая, вешать некуды. А мядали, они у меня усе ув ранце спрятаны.

Ой, как хохочет вагон! И солдатики довольны успехом. Выпивают, раскрасневшись. Точь–в–точь картинка с обложки книжки “Василий Теркин”. Как все славно, будто всем вагоном в одни гости едем. “Люблино! Люблино дачное! Люблино–депо, остановки не будет! Следующая — Царицыно!”

— Устали вы воевавши, Степан Алексеевич, что ж вы едете–то с Москвы? Там теперя самое хорошо, в Москве–то. Всем, кто воевал, награды будут давать.

— Э, Андрей Степанович, а сами–то вы чаво тогда с Москвы драпаете как фриц? Вот и получали бы наградку — мядалек, да поболе.

— А это я вас провожаю, Степан Алексеевич. А после вернуся в Москву, приду к товарищу Сталину и скажу: “Вот я весь отвоевался, и ничего мне боле не надо, а дайте мне что положено. А что положено, то вы сами знаете”. А товарищ Сталин положит мне руку на темя и скажет: “Отдыхай, Андрей Степанович, теперя отдыхай, а после разыщут тебя и что положено, не сомневайся, вручат”.

У всего вагона слезы на глазах, и у артиста на ресницах блеснуло. Умиление. А второй тенорок похрипывает:

— Нет, Андрей Степанович, товарищ Сталин сперва положит тебе руку на темя, а потом маленько придавит, а потом и вовсе пригнет тебя и скажет: “Повоевал ты, ну и правильно, а теперя я тебя так согну, чтоб вспомнил ты, кто ты есть, и знал свое место”.

Только теперь стало слышно, как стучат колеса, как дребезжит расхлябанное стекло в окне тамбура. Все разговоры смолкли, и тихо стало в вагоне. И все смотрят, а не видят. Внутрь себя каждый смотрит и не знает, как ему поступить. Это страх. И в меня он проникает, хотя я не вполне понимаю, что, собственно, произошло. Но что–то произошло. Сидит Степан Алексеевич с открытым ртом и никак закрыть его не может. Не то что–то сказал артист. Провалился спектакль. Вернее, не спектакль, а провалился зрительный зал, вагон то есть, провалился в какую–то дыру молчания и тоски.

“Царицыно! Царицыно дачное! Следующая — Красный строитель!”

Ух, как пошел народ на выход! Смотри–ка, это, оказывается, все почти до Царицына ехали. Впереди еще Битца, Бутово, Щербинка, Подольск. Нет, смотри–ка, все в Царицыне сошли. Осталось несколько человек всего. И одинокие солдатики.

И мы с папой–мамой в углу. Только отец сидит какой–то странный.

Почесывает то голову, то бородку, плотно губы сжал и смотрит в окно… Мы идем по пыльной дороге к деревне, и еще издалека слышно — патефонный голос поет:

Хороши весной в саду цветочки,
Еще лучше девушки весной.
Встретишь вечерочком
Милую в садочке,
Сразу жизнь становится иной.

1948

Потом все кончилось. Разгром всего руководства цирка. Снятие с работы, исключение из партии за идеологические нарушения. Полторы комнаты были оставлены, и вернулись в Ленинград, если не к разбитому корыту, то к пятнистой с трещинами ванной – единственной на двадцать семь жильцов коммунальной квартиры на Толмачевой.

Юрий Сергеевич долго не мог найти работу. Пытался восстановить свои права, былые связи. Не получалось. Он стал всерьез пить. Денег не было. Продавали вещи из прежних запасов.

И тогда Евгения Михайловна взвалила на себя спасение семьи. Давала частные уроки. Звучал все тот же коричневый Tresselt, раздражая соседей.

…. на Разъезжей, 5,— моя школа № 299. Учился тут с седьмого по десятый класс. Школа мне нравилась, и окончил я ее с золотой медалью.

В 48-м году я поступил в кружок художественного слова Бориса Федоровича Музалева (во Дворце пионеров). Честно говоря, хотелось мне в театральный, но он в то время закрылся. 

Со мной мама роялем не занималась. Я уворачивался, а она не настаивала. А вот мое “художественное чтение” она находила время и слушать, и корректировать. Незаметно, с диким сопротивлением я впитывал законы ритма — те законы музыки речи, которыми так владела моя мама… 

1950

…я бежал! Прямо с концерта, не дочитав своих стихов за мир, я бежал от красных галстуков, от звонких голосов, от ярко освещенной эстрады большого Аничкова дворца. Бежал из зала, полного умиленных лиц идеологически подобранных взрослых зрителей. Бежал, чтобы стать единственным мальчиком в театрике абсолютно женского педагогического училища имени Некрасова на Звенигородской, 10, чтобы играть на сцене, пусть маленькой, но с настоящим занавесом. Руководила драматическим кружком довольно миловидная кокетливая дама неполных средних лет — Евгения Ильинична Тищенко. 

Начав в конце сентября, мы к празднику 7 ноября выпустили сцену из третьего акта “Ревизора” Гоголя. Действующие лица: Анна Андреевна, Марья Антоновна и Петр Иванович Добчинский. Это и был мой первый выход на сцену — в костюме, в гриме, с партнерами. В первый раз я с замиранием сердца и тайным восторгом пробовал публично быть другим человеком. Сорок девятый год…Пятьдесят лет назад… Боже мой!

Мишенька Бальзаминов.

И вот теперь моя возрастная (чтобы не сказать, старческая) дальнозоркость вдруг ясно и четко, пропуская десятки лет, пропечатывает те далекие два года учебы в девятых-десятых классах и ежедневное хождение на маленькую сценочку педучилища. Водевиль “Беда от нежного сердца” — роль Сашеньки и успех районного масштаба, “Женитьба Бальзаминова”, антирасистский скетч “Белый ангел” — я играл негра, и без особых затей меня просто и густо вымазывали черным гримом. 


Цитируются тексты Сергея Юрского: