1952  

Отец был председателем жюри смотра самодеятельных спектаклей (это 52-й год). На университетского “Ревизора” взял с собой меня, школьника, с умыслом: о спектакле говорили, о нем писали, на него и попасть-то было непросто, но это само собой, а умысел был — соблазнить меня любительской сценой высокого качества, чтобы отвлечь от сцены профессиональной. Отец не верил в мою актерскую судьбу.

Зал военного училища на Съездовской линии Васильевского острова забит до отказа. А зал громадный: мест — тысяча с лишним. Реагируют бурно. Тяжелый малиновый занавес с серпами и молотами раскрывается, и вот они, знаменитые самодеятельные актеры, герои Питера этого года — Рожановский (Городничий), Барский (Ляпкин-Тяпкин), Тареев (Хлопов), Шелингер, Бардина, Шележева… о, боже мой! И главное, центральное, определяющее — Игорь Горбачев в роли Хлестакова! Душка, душка! На сцене и в жизни! Покоритель женских сердец. Действительно, феноменально обаятельный, неожиданный, полный победительной силы. Ах, как хочется туда, на сцену! Хочется быть с ними, среди них! В любом качестве, только бы с ними. Отец говорит мне в антракте: “Вот тебе и театр. Поступай в университет и пробивайся к ним. Именно пробивайся. У них ведь тоже специальные экзамены и конкурс, наверное”

В 1952 году Сергей Юрский окончил школу с золотой медалью. После неудавшейся попытки поступить в Школу-студию МХАТ,  подает документы на юридический факультет Ленинградского университета (как медалиста, его зачисляют без экзаменов).  

Из интервью в программе «Дифирамб» 30 ноября 2014 года

К. Ларина: Когда вы впервые столкнулись с системой лоб в лоб?

С. Юрский: С системой – всегда.

К. Ларина: Сразу?

С. Юрский: Всегда, да. Ещё когда я был ярым, во всяком случае искренним комсомольцем. Это 1952 год. Я говорю, самые страшные годы. И я попал в колёса системы, но просто счастливо из них вышел. Ну, кому везло, кому не везло. Мне повезло. Меня крутанула эта система. Меня объявили человеком, которого надо отлучить и от комсомола, и от университета, и вообще от будущего.

К. Ларина: Это в институте было, да?

С. Юрский: В университете, да.

К. Ларина: А с чем-то конкретным связано? Вы что-то сказали?

С. Юрский: С конкретным, совершенно конкретным. С тем, что мы ездили в колхоз на работы. Как всегда, студенты в осеннее время, начало сезона. И там я увидел плохую глупую организацию дела, которая была фальшивой. Это время было, когда появились впервые студенты из других стран. Это был первый опыт, когда на курсе были немцы, чехи, китайцы, корейцы, монголы, словаки. Вот такой курс был юридический. И когда нас обвиняли, что мы плохо выполняем свои нормы и ставили нам в пример китайцев… Но китайцы пришли, будучи сельскохозяйственными рабочими там у себя.

К. Ларина: То есть профессионалы.

С. Юрский: Они были профессионалы. Они просто были как-то и крепче, и более умелые. И я всего-навсего поставил вопрос о том, что нельзя требовать одинаково и надо бы нам попробовать чему-то научиться, а тем, кто нас обвиняет, нужно научить. Меня обвинили в виде доноса в борьбе с колхозным строем. И я прошёл… Это было очень страшное обвинение, очень страшное, потому что это зачёркивало всю жизнь вперёд. Потом я ещё сталкивался с такими ситуациями. Но тогда это было совершенно определённо.

К. Ларина: И что, всякие собрания? Или что? Угрозы?

С. Юрский: Да, конечно. Это всё было очень страшно. Ну и опять уж в который раз вспомню моего однокурсника и секретаря нашей комсомольской организации Валю Томина, который был очень упёртый комсомолец в то время, а впоследствии – упёртый коммунист, упёртый юрист. Но он был абсолютный законник. И он там, где от него ждали поддержки исключения из комсомола, из университета, он сказал: «Я не вижу никаких оснований». Потому что это был призыв к соцсоревнованию, развил эту мысль. Какая борьба со строем колхозным? И этого одного мнения, но вот такого человека, от которого ждали поддержки, оказалось тогда достаточно – меня оставили в покое. А я с тех пор уже в партии не вступал.


Из книги «Игра в жизнь» (глава «Западный экспресс»).

Из нас должны были приготовить классных специалистов социалистического права. Правоведы в стране бесправия — машина ГУЛАГа работала на полную мощность, по стране шла волна звериного антисемитизма, раскручивалось “дело врачей”. А мы сидели в большой аудитории в форме амфитеатра в старом здании университета на Менделеевской линии и слушали вступительную лекцию старого профессора — о традициях академии, о славе университета, о законах, которые превыше всего, об обычаях студенческого братства и профессорской солидарности. Один из аспирантов — учеников этого профессора — под его же руководством работал над диссертацией на тему “Адвокатура в 1917 году”. Получил доступ к архивам. Отрыл какой–то документ, где его учитель — ныне старый профессор — упоминался в числе поддерживающих Керенского, а не большевиков. Аспирант и защитился благополучно, и сообщил куда надо о своем маленьком открытии, а старый профессор, руководитель его работы, был тут же арестован.

Итак, на курсе было всего сто человек. Но была еще одна особенность — впервые вместе со своими учились иностранцы. Три немца, два словака, чех, три китайца, монгол. Память о войне — страшном фоне всего нашего детства — была еще свежа. Странно было сидеть рядом с немцами, странно и интересно. А Курт… Курт был совсем особенный… Он воевал! Да, он воевал в гитлеровской армии против нас и был на русском фронте. И он, Курт К., был настоящий антифашист. Он — солдат вермахта — возненавидел гитлеризм и дезертировал. Он увел с собой несколько товарищей. И шел через фронты и через смертельные опасности с двух сторон. И вышел! И выжил, хотя на всю жизнь заполучил мучительную болезнь позвоночника. Мы все были мальчишками, больше или меньше (скорее меньше) соображающими, а Курт был идейным человеком — он был членом партии и верил в коммунистическую доктрину. И вот этот честный, зоркий, много повидавший и при этом молодой человек прибыл к нам. Был допущен, был приближен к светочу коммунизма — СССР. Своими глазами он увидел теперь (не мог не увидеть!) страну тоталитарного режима, народ, живущий под страхом, жалкий быт и нищету победителей. Видел, но говорить об этом не мог… не смел… С кем говорить? С нами, семнадцатилетними сосунками, воспитанными вчерашней школой на верность партии Ленина — Сталина? Бессмысленно, опасно… Да еще, попросту говоря, слов мало — он плохо знал русский язык, он только учился.

Вот наиболее близкие из моих соучеников — русские Валентин Томин и Анатолий Шустов, немец Курт Кене, чех Богумил Барта, китаец Цзен Цинмин. Нам преподавали “Советское государство и право”. Теория государства и права. История государства и права. Права не было — мы это начинали понимать. А ГОСУДАРСТВО — было. Могучее, беспредельное, всеохватывающее. Мы вступили во взрослую жизнь на переломе. На наших глазах стали ломаться, выходить из строя и заменяться новыми отдельные части этого чудовищного государственного механизма. Смерть Сталина. Новая Ходынка в Москве на его похоронах. Откат в “деле врачей”. Расстрел Берии (а ведь мы–то поначалу гордо назывались “Бериевским набором юристов”). Первые вести о существовании ГУЛАГа. Начало реабилитации, в которой мы отчасти принимали участие как следователи — практиканты в райпрокуратурах.

Мы слушали лекции по уголовному праву, в которых нам доказывали убедительно и неопровержимо, что смертная казнь необходима для санации общества, для торжества справедливости. Для торжества попранного преступлением морального духа общества. Однако через год смертную казнь отменили, и тот же профессор столь же блестяще доказывал, опираясь на примеры из истории юриспруденции, что смертная казнь никогда не могла действенно снизить преступность, что она противна самой природе социализма. Социализм не карает, а перевоспитывает! Но еще через год смертная казнь снова была введена в УК, и тогда тот же профессор… Я не знаю, что было тогда — я покинул юрфак и ушел в Театральный институт.

Из сегодняшнего далека, с точки зрения людей новых поколений, и время, о котором я рассказываю, должно выглядеть абсолютно беспросветным и безнадежным, университет — застенком без проблеска радости и здравого смысла. Но это не так. Для нас, тех, кого миновали тюрьмы и лагеря, жизнь была интересной. Об изнанке, о великой лжи воспитавшего нас строя мы… не то что знали, пожалуй, нет, мы… начинали догадываться. Но мы отстраняли от себя догадку. Мы думали, что теперь уж… Иначе и быть не может! Да, все не очень хорошо, но это лучшее из худшего! И потому — несмотря ни на что — не мрачным был фон нашей жизни. В ней было много открытий, радостей, вспышек таланта, настоящей молодой любви, молодого счастья, светлого ожидания еще больших свершений.

В книге “Кто держит паузу” я уже рассказывал подробно об удивительной театральной студии ЛГУ и ее руководительнице Евгении Владимировне Карповой, о блистательных (без преувеличения!) спектаклях этой студии, замеченных и отмеченных театральным Ленинградом: “Осенняя скука” Некрасова, “Ревизор” Гоголя, “Тартюф” Мольера, “Обыкновенный человек” Леонова, “20 лет спустя” Светлова, “Предложение” Чехова.

Скажут: ну это сфера искусства, это эмоции. Но ведь и наш юридический (а, значит, в первую очередь идеологический!) факультет странным, непостижимым образом соединял в себе и карьеристов, тупых, завистливых служак, навсегда лишенных мыслей и вдохновения. И обломки старой профессуры, хоть и придавленных страхом, но несущих наследие подлинной культуры слова и мысли. И, наконец, необыкновенно талантливых молодых, выросших уже в сталинское время, но совершенно лишенных узости взглядов и рабской покорности.


За три года учебы в университет Сергей Юрский сыграл ряд ролей в постановках  знаменитой Театра-студии ЛГУ под руководством актрисы и педагога Евгении Владимировны Карповой (1893—1980), в том числе  — Хлестакова в Ревизоре и Оргона в «Тартюфе». 

Сейчас я с изумлением вспоминаю о том, сколько мы успевали в наши неежедневные вечерние часы. Вот перечень ролей, сыгранных мною в университете: Антип и Ласуков («Осенняя скука» Некрасова), Дехкамбай («Шёлковое сюзане» Каххара), Направо («Двадцать лет спустя» Светлова), Горин («Старые друзья» Малюгина), Швандя («Любовь Яровая» Тренева), Труффальдино («Слуга двух господ» Гольдони), Ломов («Предложение» Чехова), Дубов («Дорогая собака» Чехова), «Трагик поневоле» Чехова, Муж («Супруга» Чехова), Алексей Ладыгин («Обыкновенный человек» Леонова), Хлестаков («Ревизор» Гоголя), Оргон («Тартюф» Мольера), Мотыльков («Слава» Гусева).

1953

В 1953 году Юрий Сергеевич восстановлен в партии и назначен на должность начальника Управления театров Ленсовета. Ставит большое количество спектаклей в театре комедии: «Волки и овцы» Островского, «Гибель Помпеева» Виртье и другие.

В 1955 году становится худруком Ленконцерта. В 1957 году был членом жюри по эстрадным жанрам на Всемирном фестивале молодежи и студентов в Москве.

1955

И вот через несколько лет я уже, можно сказать, основной артист этой труппы, и после многих других постановок Евгения Владимировна Карпова, наш режиссер и руководитель, возобновляет “Ревизора”. Горбачев теперь наш педагог, а я играю Хлестакова. На одной удавшейся репетиции сцены вранья из третьего акта Евгения Владимировна сажает меня рядом с собой в зале и делает сильный комплимент: “Большой стиль”. В ее устах это похвала редкая. Потом добавляет: “Я вам перескажу трюки, которые в этой сцене позволял себе Михаил Чехов. Может быть, вы сумеете их оправдать”.

Опять это загадочное имя — Михаил Чехов. Я спрашиваю: “А что, он так здорово играл Хлестакова?”

“Лучше никто не играл и не сыграет”. (Во как!!!)

“Так какие же трюки?”

“Из пьяного монолога сцены вранья реплика про карточную игру: “У нас там и вист свой составился. Министр иностранных дел, французский посланник, немецкий посланник, английский посланник и я” и т. д. Чехов говорил и показывал, как их четверо село за стол играть в вист. Тыкал пальцем влево и говорил: “Министр иностранных дел”, напротив себя — “Французский посланник”, справа — “Немецкий посланник”, показывая на себя, говорил: “Английский посланник…” Дальше надо сказать: “И я”, — а пятого места нет за столом. Он искренне удивлялся, даже пугался, а потом показывал куда-то далеко в сторону: “И я”. Вот как длинно это в описании, а на сцене — одна секунда. Меньше — доля секунды. Но если это сделать наивно и четко, как делал он,— успех взрывной. Уже непонятно, ошибка это или импровизация, и чья импровизация — Хлестакова или актера. Температура комедийного контакта сцены и зала резко подскакивает. А главное — психологически это было у него абсолютно оправдано. Тут в одной секунде и простая путаница, пьяная несуразица, и фрейдистский проговор, когда невольно выползает тайна подсознания,— ведь на самом деле ему там места нет, тут и истинный Гоголь, тяготеющий к преувеличению, и всё — в долю секунды. На то и театр!”

“А второй?”

“Арбуз! Когда он живописует, какие арбузы подают на званых обедах в столице, и говорит, что арбуз стоит семьсот рублей, он прямо не знает, как это выразить, что арбуз… необыкновенный. И со словами: “Арбуз, ну можете себе представить… в семьсот (!!!) рублей арбуз” — и при этом рисует в воздухе квадрат. Квадратный арбуз!”Я был потрясен. Вот так Чехов! Вот так неизвестный мне племянник Антона Павловича! 

——————-

Отец отговаривал меня от театра (и отговаривал, и завлекал одновременно) и спросил: «Знаешь наизусть первую сцену Хлестакова? Давай сыграем: ты – Хлестакова, я – Осипа, а мама пусть судит. У тебя роль выигрышная, у меня – невыигрышная, кто кого переиграет?» Я в то время репетировал Хлестакова, а отец знал «Ревизора» наизусть, как и многие другие пьесы. Стали играть. И хотя мама всей душой желала мне победы и сочувствовала, Юрий Сергеевич переиграл, мы с ней оба хохотали над «невыигрышным» Осипом, я бросил играть и сдался.

Отец сказал: «А ведь я не играл двадцать лет. Если хочешь быть актером, ты должен меня переигрывать». И шутка, и забава, и горечь… и школа.

Я исполнял в университете роль за ролью. Отец приходил смотреть меня, иногда хвалил, чаще иронизировал. Я уже увереннее чувствовал себя на сцене, даже выступал по телевидению, имел рецензии, но признания отца все еще не заслужил. А оно было для меня главным, было целью моей. И вот состоялась премьера спектакля «Ревизор». Я играл Хлестакова. Первый выход прошел средне. Дальше сцена вранья. И ВДРУГ…

….Когда-то, очень давно, когда мне было лет десять, мы с отцом смотрели во МХАТе «Мертвые души». Блистательно играл Ноздрева Борис Ливанов. Отец громко хохотал. Он не мог остановиться и в антракте. В театральном фойе смеялся так заразительно, что на него оборачивались и тоже начинали смеяться. Дома он очень похоже сыграл для мамы всю сцену и снова хохотал…

…И вот теперь, вдруг, сквозь реакцию зрительного зала, я расслышал ТОТ отцовский смех. Он хохотал взахлеб. Я не видел его, я играл, но я слышал его и чувствовал, что наступает самая счастливая минута в моей жизни.

 1955 

После окончания 3-го курса юридического факультета Сергей Юрский поступил на актёрский факультет Ленинградского театрального института им. А.Н. Островского, курс Леонида Макарьева

1959 Дипломный спектакль курса Л.Ф. Макарьева — У.Шекспир.»Гамлет». Сергей Юрский в роли Клавдия.


В юности тоже были репетиции, и спектакли, и еще, параллельно, институт. И чуть не каждый день вечеринки и многочасовые споры-разговоры, и песни — свои, студенческие, и обязательно — Окуджава, который тоже стал совсем своим, и пели его каждый день, жили с его песнями. И любовь. А любовь в юности много времени берет. И книжки читали. И по пять-шесть раз ходили на понравившиеся фильмы. И в театре успевали посмотреть все новое. Куда девались эти длинные сутки? Приходили в кино, а до начала еще минут двадцать, и можно сидеть на скрипучих стульях в закутке «Титана» и слушать оркестр, или съесть мороженое, или курить на лестнице и спорить о фильме, который будем сейчас смотреть, ведь смотрим-то его не в первый раз, почти наизусть знаем. «Полицейские и воры» — одна из вершин неореализма и одновременно его кризис. Натуральные задворки Рима, нарочитая элементарность съемки, абсолютная достоверность каждой детали, демократизм и очевидная социальная направленность, но при всем этом в присущую неореализму стилистику хроникальности, невыстроенности, антиактерства уже проникает новое — яркая, ближе к театральной, игра актеров, острый и завершенный сюжет. Событие, факт перестают быть единственным предметом рассмотрения. Не менее важным становится способ подачи этого события, авторское отношение к нему. И юмор, и блестящая игра Тото и Альдо Фабрици, и блестящий дубляж З. Гердта и Е. Весника.

Все заново по тем временам и сулит перемены в актерском деле. И мы говорим и спорим, и дух захватывает от возможных перспектив. Ночью мы идем домой пешком — все никак не договорить — и смело упускаем последний троллейбус, а на такси денег нет, только пешком — зимой через Неву по льду, летом по ночному холодку — с Петроградской на Невский и до Обводного, километров двенадцать. И все еще не кончились сутки. И лето долгое-долгое. Середина пятидесятых годов.

В университете, на юридическом факультете, мы с моим приятелем Толей Шустовым сочинили шуточную теорию жизни и назвали ее «уникализм». Она состояла в следующем. Человеческую жизнь естественно обозначить через окружность, в какой-то точке А эта окружность разомкнута — там небытие начала и конца. Жизнь конечна, и это печально. Но…

Обозначим каждое событие, каждое впечатление через окружность, касательную к окружности нашей жизни — Б, В, Г, Д и т. д. Как известно, две окружности касаются в одной точке. Но ведь точек на кривой бесчисленное множество. Поэтому, насытив нашу жизнь бесчисленным количеством касательных событий и впечатлений, мы можем сделать ее бесконечной.

Вывод — все зависит от нас самих. Мы верим в это, и потому мы оптимисты. Мы сочли эту теорию уникальной по своей простоте и доказательности.

И как ни странно, эта трепотня отражала наше тогдашнее мироощущение: масса событий и впечатлений насыщала длинные дни и нескончаемые радостные годы. Куда же девалось это обилие времени? Врачи говорят, что это вопрос возрастного восприятия. Быт подсказывает, что попросту мы были сыновьями и дочерьми, а теперь стали папами и мамами — это куда сложнее. Я хотел бы предложить еще одно объяснение этому. В юности очень многие действия еще не стали для нас утомительной привычкой и потому выполнение их не работа, а игра. Маленькая девочка увлеченно моет игрушечную посуду и стирает платье куклы — она счастлива, она не устает, она играет, она не знает еще, каким утомительным и нежеланным будет для нее это занятие потом. Двадцатилетние делают хозяйственные дела уже лишь в силу долга или приказа. Но у них все еще сохраняется чувство радостной новизны — игры — от ощущения «взрослой самостоятельности». Пробудившееся «я» утверждается в мире.

Я покупаю газету. Я уверенно складываю ее и иду по улице, сильно размахивая руками. Я вижу красивую девушку, останавливаюсь и провожаю ее взглядом. Она не заметила меня, но то, что я могу смотреть на нее, и, если захочу, пойти следом, и, может быть, даже познакомиться, — прекрасно. Возможность выбора, самоуправление, свобода, волшебная неизвестность, новизна — игра. Как приятно ехать в троллейбусе, если он не переполнен. На коленях книга, но никак не уткнуться в нее: смотришь на соседей, на лицо водителя, отраженное в зеркальце, за окно, и для тебя разыгрывает большой город свой роскошный спектакль — с осенней грязью, с нелепо прыгающими через лужи пешеходами. Смешно! Зачем люди стоят в очередях? Зачем им столько пачек стирального порошка? Ведь есть же мыло. Зачем стоять за холодильниками, отмечаться в очереди на машину? Зачем мне машина? Я отлично еду в троллейбусе, и потом выскочу и побегу на своих двоих.

А какое удовольствие стоять на эскалаторе! А ехать в поезде! Хлебать из металлической миски кошмарную солянку в вагоне-ресторане. А в первый раз быть по вызову в другом городе и идти по гостиничному коридору, по очаровательно припахивающей пылью и тлением ковровой дорожке. Я вспомнил это, наткнувшись на одно из своих корявых юношеских стихотворений:

Мне странно, мне так это странно,
Я иду по шикарному коридору,
В руке моей дымит папироса,
Я ключом открываю дубовую дверь.
Это я? Неужели? Как странно.
Ведь это все атрибуты
Взрослого, уверенного в себе человека.

И дальше, разумеется, про любовь…

В эти годы мы еще буквально и наивно понимали афоризм «Мир — театр, люди — актеры». Все вокруг нас — спектакль. И мы сами играем в нем. Играем и наблюдаем. Хотим — выйдем из игры и будем только наблюдать, хотим — бросим наблюдение и отдадимся радостно порыву.

А какое наслаждение просто увидеть в уличной толпе знакомого и громко окликнуть. Или еще лучше, чтобы тебя окликнули, а ты обернулся. Вздрогнут и поморщатся рядом несколько пожилых от громкого крика. Да не раздражайтесь вы, мы затем и кричим, чтоб вы вздрогнули и обратили на нас внимание. Это мы, новые, мы будем теперь жить вместе с вами, на равных.


Сергей Юрский вспоминает 1956 год и себя в этом году в 12-серийном фильме «1956. Середина века» (2007) в качестве ведущего и одного из свидетелей. Мы смонтировали его комментарии, перемежающиеся воспоминаниями, в один «дайджест»


1957

Смерть Юрия Сергеевича была ужасна своей внезапностью. В июле вырвались из всех забот и уехали в дом отдыха. Все в то же Комарове под Ленинград, куда ездили почти каждое лето. Все втроем – и сын-студент с ними. Прошла неделя. 8 июля случилась смерть. Вдруг. «Скорая помощь» не успела приехать.

17 июля 1957 — принят в труппу БДТ

Я был принят в труппу БДТ 17 июля 1957 года, будучи студентом III курса театрального института.

Отец умер восьмого. Умер в Комарово, в Доме отдыха ВТО. Внезапно.

10 июля с отцом прощались. Толпой стояли эстрадники, много артистов цирка, актеры театров, где он работал,— театра Комиссаржевской, Театра комедии. Был венок и от БДТ. Юрия Сергеевича знал весь театральный Ленинград. И он знал всех. Естественно, был он знаком и с Товстоноговым….

Юрий Сергеевич Юрский исполнял в это время должность заведующего театральным отделом Управления культуры Ленинграда. Товстоногов был для него человеком иного поколения (отец был старше его на тринадцать лет) и несколько иных эстетических позиций. Юрского настораживали повышенная экспрессия и бьющая через край режиссерская изобретательность, смущало обилие технических новинок, заслонявших иногда актера. (Отчасти так это и было — только позднее, уже в БДТ, Георгий Александрович обрел великолепную классическую умеренность в распределении сил.) При этом отец всегда говорил (цитирую домашние вечерние разговоры с мамой в моем присутствии): “Но талант… талант какой-то… неостановимый!”

В один из трудных моментов жизни Георгий Александрович пришел в кабинет отца на площади Искусств. Поговорили. Содержания разговора я не знаю, но знаю финал встречи. Отец на официальном бланке Управления написал записку и попросил свою секретаршу поставить печать. Текст был такой:

“Податель сего — режиссер Товстоногов Георгий Александрович — действительно является ОЧЕНЬ ТАЛАНТЛИВЫМ ЧЕЛОВЕКОМ, что подписью и печатью удостоверяется. Зав. отд. театров Упр. Культ. Ленгорисполкома засл. арт. РСФСР Ю. С. Юрский”.

Очень в стиле отца. Он всегда любил нарушать границу между естественно-человеческим и чиновничье-официозным.

А секретаршей отца, которая ставила печать, была, кстати заметим, молодая театроведка… Дина Шварц, будущий “министр иностранных дел” товстоноговского государства.

Но вернемся к сюжету. После смерти отца материальное положение наше с мамой оказалось много ниже среднего. Реально встал вопрос, что мне надо бы начать работать. У меня было актерское имя на уровне университетской самодеятельности и довольно заметных проб на первых курсах театрального института. Кое-что из наших спектаклей показывали даже по телевидению. В те времена это была редкая честь и ввиду единственности программы замечалось всеми. Однако для поступления в профессиональный театр это еще не козыри. К тому же для зачисления на работу обязательно требовалось законченное специальное образование. А я окончил только второй курс.

Похороны отца были десятого июля. Двенадцатого позвонила Дина Шварц и сказала: сезон в БДТ закрывается через пять дней. В последний день, семнадцатого, Георгий Александрович собирает худсовет. Если я буду готов к показу, худсовет может посмотреть меня.

Может быть, меня и приняли бы в театр “по блату” — отношения с отцом, жалость к сироте, Дина в худсовете. Могли бы принять “по блату”, если бы… если бы в БДТ того периода существовал блат. Но его не было. Снова подтверждаю: ничто не могло повлиять на решения Г. А., кроме творческих интересов театра. Ни родственные, ни дружеские отношения, ни интимные связи, ни призывы совершить что-то во имя доброты и милости, ни звонки влиятельных людей. Ничто!

Гога стоял, как скала. “Меня не поймут в коллективе”,— говорил он просящим “сверху”. “Театр не собес! Мы не можем заниматься благотворительностью”,— говорил он просящим “снизу”. Прием в театр, назначение на роль — определялись только художественной целесообразностью, так, как он ее понимал. Немало людей имели основание жаловаться на жестокость Гоги. Да, порой его решения бывали жестоки. И последствия бывали драматичны, если не трагичны. Но так Гога строил мощный, без изъянов механизм ГЛАВНОГО ТЕАТРА СВОЕЙ ЖИЗНИ. Он готовил его на взлет, и взлет был уже близок.

Худсовет собрался в полном составе. Такие знакомые лица! Впервые я вижу их так близко, не из зрительного зала. Впервые я вижу их без грима. Оказывается, они старше, чем я думал. Я смотрю на них через полуоткрытую дверь репетиционного зала. Мои кумиры — Полицеймако, Копелян, Казико, Корн, Стржельчик, Рыжухин, Ольхина… сам Товстоногов. Они говорят о важных делах своего замечательного театра. Они шутят, смеются. Потом становятся серьезными. Я слышу голоса, но не разбираю слов. Я очень волнуюсь. Однако страха нет.

Я повзрослел и укрепился духом за эту страшную поминальную неделю. Вчера был девятый день со дня смерти отца. Семь дней прошло с похорон. При всем нашем горе, при всей подлинной трагедии моей мамы, при тысяче формальных и ритуальных забот творчески я не был подавлен. Странно, но это так — я был освобожден. Многое мелочное, тщеславное отодвинулось, отпустило мою душу. Жизнь переломилась смертью, изменились масштабы. Это был последний, щедрый подарок отца.

Я показывал худсовету двух авторов — Островского и Шекспира. Летом, в июле, где найдешь партнеров? Все разъехались. Почти все. С Марианной Сандере, латышской девушкой с нашего курса, сыграли мы большую сцену Ларисы и Карандышева из первого акта “Бесприданницы”. Наш профессор Л. Ф. Макарьев эту сцену с нами долго репетировал. Она была, что называется, “на ходу”. А потом был показан целый акт из “Генриха IV”. Я играл Фальстафа. “Генрих” был режиссерской работой студента Володи Чернявского. В сцене “вранья Фальстафа” участвуют восемь человек. И ни одного из них не нашел я в эти мрачные жаркие июльские дни. Тогда решился сам Володя — режиссер. Он сказал, что будет подчитывать за принца Гарри и ходить по его мизансценам. Остальные будут воображаемые. Я должен ПОКАЗАТЬ, как Фальстаф ИЗОБРАЖАЕТ принцу эту ВОЗМОЖНУЮ сцену общего предательства, и конфуза, и собственной находчивости, как он сам радуется, что ЗАРАНЕЕ ЗНАЕТ, кто и что может сказать, и как он всем готов неожиданно и остроумно ответить.

Мы играли вдвоем массовую сцену, и длилось это около сорока минут. Худсовет смотрел. И худсовет хохотал. Гога довольно всхрапывал и победно оглядывал сидящих рядом…

Мы доиграли до конца шекспировскую сцену, поклонились и вышли. Не буду скрывать: слыша реакции наших зрителей, уже по ходу показа я был уверен в результате. Вечером Дина Морисовна позвонила и сказала, что я принят.


Цитируются тексты Сергея Юрского: