Отрывки из текстов:
- Сергей Юрский. О цирке, театре, о стихах и о том, можно ли научится понимать искусство — Журнал Пионер №4-5, 1971
- Сергей Юрский. Из книги «Кто держит паузу» (1977)
- Вечная книга: «Горе от ума». Андрей Максимов беседует с Сергеем Юрским. Комсомольская правда, 16 января 1985
- Защита Чацкого. Сергей Юрский и Мария Седых о спектакле Олега Меньшикова «Горе от ума». — Литературная газета, 23 сентября 1998.
- Из книги Сергея Юрского «14 глав о короле» (2001)
- Сергей Юрский. Из статьи ПАМЯТИ МИХАИЛА ВОЛКОВА, Петербургский Театральный журнал. 2001 №3
- Сергей Юрский о Чацком в программе Анатолия Смелянского «Растущий смысл» https://vimeo.com/473975266
- 28/09/2015 Выпуск программы «Наблюдатель», посвященный 100-летию со дня рождения Г.А.Товстоногова. О спектакле вспоминают Сергей Юрский и Кама Гинкас
Сергей Юрский. О цирке, театре, о стихах и о том, можно ли научиться понимать искусство. — Журнал Пионер, №4 — 5, 1971 (глава «Глядя в темноту» в книге «Попытки думать», 2003)
Я был уже профессиональным актером. Читал стихи с эстрады и играл пьесы в стихах. Но моей постоянной задачей было разрушение стиха. Я вытаскивал смысловое, обесценивая поэтическое. Я имел успех на этом пути. Причиной успеха, подозреваю, было то, что я имел дело с весьма известными, хрестоматийными произведениями («Василий Теркин», «Тартюф», «Горе от ума») и их поэтическая сторона, многократно восхваленная, тоже стала хрестоматией. А хрестоматийность — это наркоз. Живого восприятия нет. Нет боли автора, нет боли читателя. А вместе с болью уходит и радость восприятия. Все завешено, затюлено, спеленуто, уложено, сформовано. Когда мы в нашем театре рушили привычную размеренность стиха Грибоедова, уже одно это обновляло взгляд и обнажало тот давний, но живущий в произведении нерв автора. Обнажало смысл. Честно говоря, мне мешало, что Чацкий говорит стихами. Я слишком любил моего героя, чтобы позволить ему быть хоть чуточку напыщенным. А стихотворная речь казалась мне именно напыщенностью. Для меня это был недостаток моего героя, который нужно преодолевать. И самые возвышенные места я отдавал во власть беспощадной иронии. Повторяю, это имело успех. И без лишней скромности скажу, это было достойно успеха. Ибо, если хоть в какой-то степени приемлема хрестоматийная литература, то нигде, никогда не приемлем хрестоматийный театр. Я всегда предпочту живой, неправильный театр театру правильному, но мертвому.
Но вернемся к стихам.
В конце первого акта «Горя от ума» у Чацкого есть такая реплика на иронический вопрос Софьи:
- Хочу у вас спросить:
Случалось ли, что б вы, смеясь? или в печали?
Ошибкою? добро о ком-нибудь сказали?
Хоть не теперь, а в детстве, может быть?
Чацкий отвечает:
- Когда все мягко так? и нежно? и незрело?
На что же так давно? вот доброе вам дело:
Звонками только что гремя
И день и ночь по снеговой пустыне,
Спешу к вам голову сломя.
И как вас нахожу? в каком-то строгом чине!
Вот полчаса холодности терплю...
Лицо святейшей богомолки!..
И все-таки я вас без памяти люблю...
И это объяснение в любви я поначалу делал ироническим. Однажды я зашел так далеко, что стал произносить эту реплику, пародируя интонации классического чтения — повышая и понижая голос, точно, не по-бытовому расставляя ударения, делая ритмические паузы, произнося четко каждый слог. И только последнюю фразу — «И все-таки я вас без памяти люблю!» — я произнес просто разговорно, в манере нашего спектакля и роли. Эффект получился двойственный. Зрительный зал удивленно затих от неожиданного контраста. Но, с другой стороны, я почувствовал, что ирония моя принята не была. Напротив, зрители удовлетворенно выслушали подчеркнуто «правильное» чтение стихов в этом куске. Мало того, я сам неожиданно ощутил комок в горле от красоты самого стиха, столько времени до этого сминаемого мною в прозу.
Так мой Чацкий сказал первую стихотворную фразу.
Потом пришла вторая, в четвертом акте:
- Ну, вот и день прошел, и с ним
Все призраки, весь чад и дым
Надежд, которые мне душу наполняли.
Чего я ждал? Что думал здесь найти?
Где прелесть эта встреч? участье в ком живое?
Крик, радость! обнялись! Пустое...
А потом таких фраз стало много, и вся роль стала чередованием стиха и рифмованной прозы, иронии и лирики, душевных порывов героя и его умственных оценок. В таком виде роль стала мне еще дороже. Но главное, я впервые почувствовал вкус к стиху как к особому виду искусства, не объясняемому через сложное — через прозу.
Из книги Сергея Юрского «Кто держит паузу» (1977)
Из главы «Репетирует Товстоногов»
Грибоедовская пьеса репетировалась параллельно с «Божественной комедией» И. Штока, в которой я играл Адама. К «Горю от ума» я не должен был иметь отношения. Незадолго до премьеры «Комедии» Товстоногов вызвал меня к себе в кабинет и предложил репетировать Чацкого. Я был ошеломлен. Я комик, в лучшем случае «неврастеник», но герой?! Георгий Александрович изложил мне свой замысел. Это было, как всегда, кратко и очень маняще. Вот что я понял тогда. Спектакль будет развиваться в двух пространствах; на сцене между партнерами, «отгороженно от зрителей», и в откровенном общении с залом. По-моему, Товстоногов думал применить прием открытого обращения к залу только на фразах, ставших поговорками. Слегка иронично выделить их и тем самым снять хрестоматийность. Откровенно подмигнуть зрителям, как бы поставив фразу в кавычки. Дескать, цитирую: как сказал Грибоедов, «Счастливые часов не наблюдают» или «И дым Отечества нам сладок и приятен».
Говорилось это и спектакле с «подкладкой»: «Как вы сами, уважаемые зрители, прекрасно знаете еще со школьной скамьи». Так же намечалось произносить и все реплики — не в сторону, не себе, а прямо зрителям.
Но потом замысел развился, и этот прием стал значительно более глубоким. С залом Чацкий (и другие персонажи, но особенно Чацкий) говорил, как с близким другом. Искал в нем то понимание, которое не мог найти в окружающих его персонажах. Это давало возможность преодолеть некоторую странность Чацкого, замеченную еще Пушкиным: по всем признакам, да и по названию пьесы Чацкий человек умный, но, убеждая в длинных монологах Фамусовых и скалозубов, не замечая духовной их глухоты, он выглядит далеко не умно, становится смешноватым моралистом, проповедующим чистоту среди закоренелого цинизма. В нашем спектакле текст делился как бы на две части: одна — окружающим на сцене, другая — другу-залу. Эти две реальности, существуя одновременно, создавали особый эффект комических и драматических контрастов. Сама жизнь Чацкого, его любовь, его судьба зависели все-таки от тех, кто на сцене, от Фамусова, Софьи, Молчалина, а его мышление, дух были шире, стремились к тем, кто смотрит эту историю из зрительного зала.
И тогда риторические вопросы финала: «Чего я ждал? что думал здесь найти?» — адресованные прямо зрителям, требующие ответа, создавали ощущение реальной тревоги, реальной сценической, а не литературной драмы.
Товстоногов в той первой беседе сказал мне в начале и конце роли, как они ему представляются. Чацкий должен долго бежать к Софье, распахивая множество дверей. Не просто войти к ней, а зримо дойти до нее. В финале, в роскошной декорации с широкими лестницами, колоннами и большим балконом, Чацкий в бальном фраке будет неловко сидеть прямо на ступенях этой лестницы и тихонько, почти вяло начнет: «Не образумлюсь… виноват, и слушаю, не понимаю…»
Да, это было заманчиво. Теперь, называя это построение сферой, я могу сказать, что Товстоногов создал великолепную сферу в «Горе от ума», будоражащую воображение актеров и зрителей. Думаю, что и само назначение меня на роль Чацкого было одним из опорных моментов замысла, Товстоногову нужен был слом привычного, резкий контраст, он хотел сорвать с глаз зрителя умиленную пелену привычного отношения к классике. Георгий Александрович не учил меня новому. Он погрузил меня в него и потребовал отдачи. И роль эта стала школой для меня, переломом в творческой жизни.”
——————-
«Получив роль Чацкого, готовясь к активным осенним репетициям, во время летнего отпуска я поехал в Пушкинские горы — напитаться усадебной атмосферой начала прошлого века. Святогорский монастырь и могила Пушкина, которая видна из окна номера маленькой сельской гостиницы, пятикилометровый путь до Михайловского сперва лесом, потом полем, через деревню Бугрово и опять лесом — уже по приусадебной территории. Скрипучий Михайловский дом, в то время еще не осажденный таким количеством экскурсантов, как теперь. Только что реставрированный и открытый дом Осиповых в Тригорском — светлый, просторный, на высоком холме. «Онегинские» скамейки, так хорошо известные по рисунку Серова. Шум старых, еще при-пушкинских деревьев, перестук дятлов, тишина. Все это настраивало на какой-то особый, расслабленный, совсем не рабочий лад. Роль не училась, а мысли не рождались. Взятый с собой специально для прочтения «на натуре» «Онегин», ни разу не открытый со школьных времен, и здесь как-то не открывался. Я сидел на берегу Сороти, тыкал палкой в песок и смотрел на воду. Дважды встречал в лесу высокого однорукого человека. Человек шел быстрым шагом, поглядывал по сторонам. Потом резко сворачивал стропы, подбирал брошенную кем-то бумажку, окурок, нес к ближайшей урне, выбрасывал и стремительно шел дальше. Я догадался, что это Гейченко — директор заповедника, человек, о котором рассказывали легенды. В день моего отъезда мы познакомились. Его деятельный настрой, сочная красивая речь, необыкновенно обаятельный тембр голоса и, главное, иронический блеск глаз и веселость — произвели на меня необыкновенное действие. С меня слетела несколько чопорная уважительность к классическим местам, и вдруг все стало нравиться радостно и по-живому. Я впервые открыл 87«Онегина» и попросил Семена Степановича что-нибудь написать на книге. Он написал: «Приезжайте в Михайловское, не забывайте его» — и подписался совсем в онегинском размере: «Хранитель пушкинской деревни».
На обратном пути в автобусе и в поезде я начал читать «Онегина», и он стал для меня простым-простым, каждая новая строфа желанной — все окрасилось светлой, связующей времена гейченковской интонацией и легло на гейченковский тембр. Эта краткая встреча была очень важным поворотом в моей творческой жизни — впервые захотелось читать со сцены стихи. Пожалуй, это и был толчок, нужный для работы над Чацким, которого я тщетно искал в уединении и в картинах природы.
———————
В день, когда давали «Горе от ума», меня с утра охватывало нервное, тревожное состояние. Часа за два до спектакля я становился раздражительным и дерганым. Последние пятнадцать минут перед выходом на сцену я прятался по темным углам арьерсцены — требовалось одиночество. И оно не успокаивало. И только в спектакле, да и то далеко не всегда, это состояние преодолевалось. Так трудно я играл одну из своих любимых ролей — Чацкого.”
—————-
Эраст Гарин играл Чацкого в знаменитом спектакле Вс. Мейерхольда «Горе уму». Однажды после спектакля «Горе от ума» Гарин распахнул дверь нашей гримерной. — Хвалить не буду. Но мне понравилось, — сказал он своим характерным, немного квакающим голосом. — Интересно, черт вас возьми. Качалов играл Д Чацком Грибоедова, мне Мейерхольд сказал, что в Чацком надо играть Кюхлю, и я сыграл Кюхлю. У вас, по-моему, еще не все получается, но я понял, что вы 124 хотите: вы Пушкина играете в Чацком. Интересно, что еще тут откроется, но ведь ясно же — откроется. Черт возьми, до чего же это интересно!»
Вечная книга: «Горе от ума». Андрей Максимов беседует с Сергеем Юрским. Комсомольская правда, 16 января 1985 года.
…. Помню, еще в Ленинграде, давно перечитал комедию. И совершенно не понял, ни как это играть, ни кого здесь можно играть, ни — главное—зачем. Когда узнал, что у нас в театре будут ставить «Горе», а мне никакая роль не досталась, не испытал ни малейшего разочарования. И вдруг Товстоногов принимает новое и, как всегда это у него, кажущееся невероятным решение — поручает роль Чацкого мне. Тут уж волей-неволей пришлось в комедию вчитываться. И вдруг буквально обжег монолог Чацкого из четвертого акта. Помните?
«Ну вот и день прошел, и с ним
Все призраки, весь чад и дым
Надежд, которые мне душу наполняли… »
И этот «дым надежд» соединился с хрестоматийным «дым Отечества нам сладок и приятен». Был дым Отечества — стал дым надежд. И за фигурой, которая. казалось, сбежала со страниц учебника литературы открылась трагедия живого человека.
Когда мы делали спектакль, нам хотелось показать Чацкого живым, теплым человеком. Возвышенный образ мыслей слит с земными естественными привязанностями. Чувство Родины мыслится как судьба народа, но и ощущается как любовь к этой вот московской улице, к этим вот московской улице, к этим вот людям, к этим стенам.
Когда мы репетировали, перед нами стоял образ Пушкина — великого русского чело- века, но и замечательно привлекательного, попросту симпатичного русского человека. Не Кюхельбекер с его сверхчистотой и некоторыми странностями, не Вертер, не байронические типы, а Пушкин, в котором так гармонично слились небо и земля, величие вечности и тепло сиюминутности.
— Но тогда тем более непонятен смысл его речей. Зачем человеку земному, столь нормально смотрящему на мир, все эти изобличения?
—Я скажу только одно слово — доброта.
—Сергей Юрьевич, позвольте, какая доброта? Ведь даже Софья, не проговорив с Чацким и получаса, в сердцах бросает; «Не человек, змея!»?
—Да, у Чацкого много язвительных монологов, но в нем нет злости — поэтому, кстати, он и не предполагает злости в ответ. Чацкий принадлежит к тому сорту людей, которые считают: если человеку раскрыть глаза на правду, объяснить ему он вмиг откажется от своих заблуждений. Его монологи носят характер воспитательный — да простят мне это нелепое слово. Чацкий открыт и потому беззащитен. И в этом, кстати сказать, он близок декабристам.
Декабристы тоже верили, что человека можно перевоспитать словами, что достаточно сказать ему правду, и тому уже просто некуда будет деться — пойдет за ней.
Сам Грибоедов смотрел на мир более — скажем так трезво. Вот что он писал декабристу Кюхельбекеру — в этих словах трагедия героя “Горе от ума” и во многом трагедия ее автора:«Ах эти избалованные дети тучности и пищеварения, которые заботятся только о разогретых кастрюльках etc., etc., Переселил бы я их в сокровенность моей души: для нее ничего нет чужого,— страдает болезнию ближнего, кипит при слухе о чьем-нибудь бедствии; чтобы раз потрясло их сильно, не от одних только собственных зол…»
— Мы все время говорим о Чацком — и это естественно, — понимание комедии идет че-рез него, но раскрывается он ведь не сам по себе, а во взаимоотношениях с другими ) в героями. Помните, как говорит Фамусов об умершем богаче:
«Покойник был почтенный камергер,
С ключом, и сыну ключ умел доставить»?
Вот ведь что определяет значение человека — ключ. Для меня Чацкий — человек чести, живущий среди людей с ключами. Он физически не умеет лгать.
— Наверное, Вы во многом правы. Но, мне кажется, что такой — несколько односторонний — взгляд на Чацкого отпугивает от него и читателей, и зрителей. Человек, который ходит с сжатыми губами и постоянно всех вокруг изобличает, — фигура малопривлекательная, он вызывает даже чувство раздражения. Не забудем «Горе от ума”— комедия, и Чацкий — человек с юмором, ироничный. В нем удивительно сочетаются возвышенность и обыденность.
Вчитаемся, скажем, во фразу, которую я уже упоминал: «Когда ж постранствуешь, воротишься домой, и дым Отечества нам сладок и приятен!» В этих словах нет патетики, которую очень часто в них вкладывают. Что в стоит за этой всем знакомой в фразой? Я вижу дым, он ест глаза, запах плох, гарь —неприятно, но после странствий даже дым в родном со Отечестве сладок и приятен. Потом, как мы уже говорили, этот дым превращается в дым надежд, и Чацкому становится ясно, что он не знает того мира, который считал едва ли не родным, что люди слишком плотно засели в оболочку своих представлений о жизни и за всякую попытку изменить эти представления жестоко карают…
— Какова была зрительская реакция? Вы почувствовали, что это произведение нужное или, может быть, хоть и прекрасное, но устаревшее?
— Откликов было, как никогда, много, что уже свидетельствует — комедия задела. Запомнилось письмо девушки из Оренбурга. Она была сильно больна, приехала в Ленинград лечиться, с трудом попала на наш спектакль… Представляете, больной человек, озабоченный, казалось бы, только своим здоровьем. Она писала, что наша постановка оказала на нее оздоровляющее действие, что она перестала ощущать себя одинокой, что снова почувствовала радость жизни. Наверное, это едва ли не самая высокая похвала. Были, конечно, и те, кто ругал, кто не принимал.
Защита Чацкого. Сергей Юрский и Мария Седых о спектакле Олега Меньшикова «Горе от ума». — Литературная газета, 23 сентября 1998.
В этот вечер в залe Театра Моссовета по обе стороны рампы все было нарядно, душисто, чуть помпезно. Встретились, чтобы вглядеться друг в друга; фамусовская Москва и Москва лужковская. Казалось, они распахнули объятия друг другу, словно старые товарищи, и вот-вот сольются в дружеском экстазе…
Однако не стоит Москва без Чацких. Во всем согласная со своей титулованной тезкой, готовая преумножить злоязычные шутки столичных острословов, я наткнулась на него в фойе. Как и положено по сюжету, он был одинок, но не печален, а радостно приветлив.
«Мне нравится!” — ничего не подозревая, легко выдохнул Сергей Юрьевич Юрский, чей Чацкий, сыгранный в “веке минувшем” на прославленной сцене БДТ, давно канонизирован.
Было бы непростительным легкомыслием оставить без внимания такое свидетельство. Я усмирила свою запальчивость, и мы разговорились.
— Вы согласитесь, Сергей Юрьевич, что есть множество замечательных пьес, но “Горе от ума”, как и “Гамлет”, вещи особые, знаковые. В них проявляется время или они высвечивают эпоху иногда даже помимо воли исполнителя. Словом, Чацкого по пустякам из Европы не вызывают... Я, к примеру, ждала высказывания поколения о времени и о себе, если говорить высокопарно. Ведь спектакль БДТ был именно таким.
— Спектакль Товстоногова, в котором я имел честь играть Чацкого, безусловно для меня точка отсчета, но вовсе не эталон для всех последующих читателей комедии Грибоедова. То было высказывание прежде всего общественное, явление общественно-художественное.
Эту великую пьесу, название которой кратко, так что и по-латыни лучше не скажешь, определяют два существительных: «горе” и “ум”. Да еще жанр — комедия. Если бы моя рецензия на меньшиковскую постановку должна была бы уложиться в лаконичную формулу, то я бы сказал, что это умный спектакль, в котором не хватает горя.
И я не вижу в том недостатка, а вижу как раз то колоссальное изменение времени, которое в нем отразилось.
Новое поколение людей, артистов, художников воспринимает жизнь радостней и спокойней, менее пессимистично, чем наше, более олимпийски. Это поколение не хуже и не лучше нашего, оно — иное. Их отношение к жизни не носит того ущербного характера, который не только сидел в нас, но который мы ценили и даже пропагандировали.
— Большую часть реплик ваш Чацкий обращал в зал и не метал бисер перед персонажами пьесы. Он был предтечей диссидентов. Это ущербное самоощущение?
— Конечно, ущербное. Я обрадовался, когда увидел, что нынешним персонажам апеллировать к залу не надо. В спектакле Товстоногова Чацкого окружали рыла, монстры. Здесь нет карикатур, и потому нет ужаса жизни.
Эти молодые люди не заражены болезнью непрерывного переживания, страдания как формы приличия. По-нашему выходило, если ты не переживаешь, доволен, то ты неприличный человек. На вопрос “Как дела?” пристало отвечать: “Как дела… Как у всех. Ужасно!” Нынешние не такие. Они не хотят воспитывать в себе культ страдания. И тем более его пропагандировать. Они будут разумно рассуждать по многим поводам, но не сочтут целесообразным выйти всемером на площадь, если введут танки в Прагу. Результат-то такого выхода ведь нулевой.
— Значит, этот Чацкий никакими судьбами и на Сенатскую площадь не попал бы?
— О, нет. Но именно это и отражает сегодняшний день. Декабристы стали предметом не насмешки даже, а раздражения. Я живу на улице Рылеева. Так ведь не потерпели, чтобы такая улица существовала в Москве. Возможно, князь Гагарин, чьим именем она теперь зовется, был милейший человек, ну, погодили бы, Рылеев все-таки — поэт, не вор, хотел общего блага, его повесили…
Появление на сцене горячечного Чацкого, желающего перевернуть страну, стало бы насилием над сегодняшним временем.
У нас-то было не горе даже, а отчаяние. “Вон из Москвы!” — куда? В Хабаровск, что ли? Только в могилу. Разве сейчас можно разводить мерихлюндии по такому поводу? Ну, вон. Ну, прочь: поеду в шоп-тур или просто в тур. Эмигрирую в конце концов. Поживем — увидим…
(…) Станиславский выдвинул формулу: “Легче, проще, выше, веселее”. Мы предпочитали: “Глубже, глубже, угрюмее, угрюмее”. Они выбрали: “Легче, проще, веселее”.
— Значит “выше” все-таки пропускают?
— Да. Я бы сравнил заключительный акт и финальный монолог с хорошей кодой симфонии. Все мелодии сыграны, все акценты расставлены, что дошло, то дошло — пора на коду. Мы скоро будем заканчивать, а вы аплодировать. Катастрофа ли это? Нет. Это — мироощущение. Самое время, которое высказалось через великую пьесу.
— Так какое же на дворе время?
— Для них — легкое.
— Несколько месяцев назад мне с вами проще было бы согласиться. Быть может, они “шли в комнату”, а попали в другую?
— Нет, в той трагической ситуации краха в стране, в которой живете вы и я, Олег Меньшиков и Павел Капелевич не живут. Но ведь и я сегодня отношусь к случившемуся без сжатых кулаков, стиснутых зубов, и слез, накипающих на глазах.
… Когда-то Эраст Гарин пришел ко мне в гримерную после спектакля, расписался на потолке и очень темпераментно, взволнованно сказал: “Идет, идет дело! Качалов играл Грибоедова, я — Кюхельбекера, вы — Пушкина”. Теперь я с большим удовольствием передаю эстафету. Меньшиков сыграл в Чацком Олега Меньшикова — талантливого, разностороннего, успешного европейского артиста, который тоже теперь знает, что бывают большие неприятности, когда слишком вылезаешь.
Из книги Сергея Юрского «14 глав о короле» (2001)
Когда идеологическое руководство страны и официальная пресса громили «Горе от ума», больше всего доставалось Товстоногову – зачем он взял такого Чацкого. В финальном обмороке Чацкого и в печальном уходе виделся «подрыв устоев». Мы держались монолитно, сняли дразнящий начальство пушкинский эпиграф «Черт догадал меня родиться в России с душою и талантом» и играли себе с шумным успехом, НИКОГДА НЕ ВЫВОЗЯ спектакль на гастроли. Гога понимал – опасно! Но официоз долбил свое – вредный спектакль. Потом пришла модификация – спектакль в целом, может быть, и ничего, но такой Чацкий – вредный. В ответ пресса либерального направления стала говорить: да в Чацком-то вся сила, он и есть достижение, а весь остальной спектакль – ничего особенного. И то и другое было неправдой, политиканством, извращениями насквозь идеологизированного общества. Спектакль, на мой взгляд, был силен именно цельностью, великолепной соотнесенностью всех частей. Но что поделаешь, ведь и внутренний посыл его, и сумасшедший успех тоже стояли не на спокойной эстетике, а на жажде проповеди, на борьбе идей. Мы не хотели быть всем приятными, мы хотели «задеть» зрителей. Люди в зале каждый раз определенно делились на «своих» и «чужих». В театральной среде «своих» было больше, в верхах большинством были «чужие». Но разлом, разделение шли дальше – время было такое. Кто направо. Кто налево. Середины нет. Да и внутри театра (осторожно, подспудно, боясь обнаружить себя) начали бродить идеи реванша. Не рискуя выступить против Товстоногова, они подтачивали единство его ближайшего окружения. Все, что могло вызвать ревность, обиду друг на друга, подчеркивалось, подавалось на блюдечке.
Не стану заниматься социальным психоанализом. Согласимся, что Театр похож на Государство, и не будем удивляться проявлениям сходных болезней. Монолит рухнул. Гога назначил на роль Чацкого второго исполнителя.
Клин забивали именно между мной и Г.А. И забили! Вернее, он позволил забить, назначив второго Чацкого. Теперь и «свои» раскололись на части внутри себя, и «чужие»… впрочем, чужие уже не проявляли интереса. Спектакль из явления общественно-художественного переменился просто в постановку классической пьесы. Я уж не говорю о том, что Гога изменил своему принципу раннего периода – никаких вторых составов, выпуск спектакля – рождение целого, всякая замена есть ампутация и трансплантация.
Сергей Юрский. Из статьи ПАМЯТИ МИХАИЛА ВОЛКОВА. Петербургский Театральный журнал. 2001 №3
Миша пришел в наш театр в начале шестидесятых. На амплуа героя. Конкретнее: на амплуа героя-любовника. Миша был молод, статен и красив. Затевалась постановка «Горя от ума», и Миша был назначен на роль Чацкого. Репетировали всю зиму и весну. И тут Товстоногов совершил один из своих знаменитых поворотов Театра. Он ощутил и провозгласил, что Время если не отменило, то спутало все амплуа. В Чацком режиссер увидел черты неврастеника, даже эксцентрика. А герой-любовник должен был стать Молчалиным.
Переворот случился. Чацкого сыграл я….
2006. Сергей Юрский о роли Чацкого в программе Анатолия Смелянского «Растущий смысл» https://vimeo.com/473975266
28/09/2015 Выпуск программы «Наблюдатель» посвященный 100-летию со дня рождения Г.А.Товстоногова. https://vimeo.com/409458200
Ведущий — Андрей Максимов. Гости: народный артист России, актер и режиссер Сергей Юрский и народный артист России, режиссер Кама Гинкас.
Кама Гинкас: Назначить на роль Чацкого Сергея Юрьевича было абсолютно революционно. Мой отец, приехавший из Вильнюса, посмотрел «Горе от ума» (я как сейчас помню, он на первом ярусе сбоку стоял, потому что плохо видно было на втором ряду) и после этого он сказал: «Мне казалось, что меня арестуют» (смех) А там никакой политики не было, там был просто тот нерв, который был у Грибоедова, перенесен на сегодняшнее время, и Сергей Юрьевич, когда обращался с монологами в зал… в зрительном зале было ощущение, что сейчас их арестуют. А это был Грибоедов… и ничего более не было сказано.»…
Сергей Юрский: Я очень мало репетировал «Горе от ума», потому что это было внезапное решение Товстоногова — репетировали другие артисты, специально приглашенные, чтобы играть Чацкого. Потом у него изменилась идея, концепция, это чувство сегодняшнего времени, воздуха… И я, который у него был комическим, эксцентрическим артистом… И он вдруг решает… И он мало со мной репетировал.
Андрей Максимов — Вы как узнали, что вы будете Чацкий?
Сергей Юрский: Он меня позвал и сказал…
АМ — Вы помните, какие ваши ощущения были?
Сергей Юрский: Внезапность, интерес и доверие
АМ — Сомнений не было?
Сергей Юрский: Что получится? Были сомнения. Но что это надо немедленно начинать делать — нет. Нам дали две недели — я репетировал с Агамирзяном. Вот и всё, весь мой Чацкий. А потом Товстоногов — вообще такого не делали — закрыл театр на пять дней, и пять дней утром и вечером шли прогоны. Тогда такие вещи не разрешались — театр должен каждый день играть…
Кама Гинкас: И делал замечания, наверно?
Сергей Юрский: Мало — но конечно, делал. И делал, и кричал, и останавливал — всё меньше, меньше… Десять прогонов… Всё меньше, меньше… Уходил… Оставлял. Потом была премьера. Но у него был со мной разговор, когда я сказал: «Как, Георгий Александрович?…ну да, и что же… и как?» И разговор — короткий разговор. (подражает ГАТ) «Я себе представил, что когда в четвертом акте он начинает свой монолог «Не образумлюсь, виноват…» мы должны помнить название пьесы — и взять его и сыграть. Это ГОРЕ … от УМА… Значит, ум должен быть — этот человек МЫСЛИТ, и хорошо мыслит, и должно быть ГОРЕ — а не протест, буря, и всё прочее — ГОРЕ.»
АМ — Потрясающе…
Сергей Юрский: «Я представил себе, что он сидит на ступеньке — и он не видит перспективы.» Это был для меня важнейший разговор. А потом Агамирзян, замечательный режиссер — он репетировал со мной — ну не со мной, со всеми актерами — но очень коротко… Потом пришел Товстоногов и сказал вторую вещь — как он входит. Вот как он говорит «я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря, верст больше семисот пронесся — ветер, буря… Он говорит: «Вот вход должен быть — не просто вход, а этот человек действительно — через снега, через всё это дело… Значит, вот такой вход — и вот такой выход, о котором он говорил в первом разговоре… Вот это вам товстоноговское…
Кама Гинкас: Я никогда не забуду этот вход — как входил Сергей Юрьевич — там кольцо крутилось, он шел, он бежал, ронял шубу…
Сергей Юрский: Всё валилось…
Кама Гинкас: И на колени перед ней… Мороз по коже, ничего больше не надо… потрясающе… Но я хотел добавить. Не знаю, Товстоногов это сказал, или кто-то другой… Назначение на роль — это и есть почти решение. Он взял не кого-нибудь, кто может декламировать замечательно и пафосно стихи. Он взял Сергея Юрьевича — несомненно, очень умного, несомненно, очень эксцентрического, несомненно, очень порывистого — особенно, в то время… И он понимал, что сразу зритель будет отброшен на несколько секунд, потому что зритель знает, как Царев играл, ну как должно быть… И вдруг он увидит Сергея Юрьевича. Он сразу включится в реальность, а не в то, что он знает по книгам и по другим спектаклям.