В кн: Сергей Юрский. Провокация : театр Игоря Вацетиса. АСТ, Астрель; Москва; 2010.

Загадка судьбы Игоря Вацетиса

Об исчезновении на пути из мирной Женевы через совсем не мирную Боснию в довольно спокойный город Скопье (Македония) российского (тогда еще советского) журналиста Игоря Вацетиса и наша, и зарубежная пресса писали достаточно много. Не были обойдены вниманием и достаточно скандальные, порой просто сенсационные встречи Вацетиса с разными людьми, предшествовавшие исчезновению. Результатами этих встреч были поражавшие воображение интервью, подхваченные западной (к великому сожалению, по большей части желтой!) прессой. Удивления достойно, как люди, не будучи замеченными ни в чем сколько‑нибудь интересном ни до интервью, ни после, открывались Игорю с такой полной, можно сказать – бесстыдной, откровенностью, что на время это делало их предметом всеобщего напряженного внимания всей читающей части общества в цивилизованных странах. Нам, россиянам, как всегда, доставались, если можно так выразиться, «крохи с барского стола». Не более чем одна сотая (не преувеличиваю!) часть работ Игоря Вацетиса попала в нашу печать.

Пишу это не для упрека. Запретный плод, как известно, сладок. Может быть, именно вследствие некоторой таинственности, неполной разрешенности журналистские работы и само имя Вацетиса стали столь у нас популярны. Жаль только, что – опять же как всегда – популярность Игоря мы приняли из рук Запада. Остается надеяться, что, раз приняв, мы ее из рук своих уже не выпустим.

Факты его исчезновения общеизвестны. Но, может быть, стоит для сегодняшней (прямо скажем – далеко не ординарной публикации) их кратко перечислить:

1991 год

17 февраля. Вацетис встречается в Париже с Кондюковым.

18 февраля. Манифестация промусульмански настроенных жителей парижских окраин на Place de la Concorde против войны в Ираке. Вацетис и Кондюков наблюдают манифестацию.

21 февраля. Президент Миттеран объявляет о повышенных мерах безопасности в связи с возможными актами терроризма. Вацетис встречается с Кондюковым в кафе “Des deux Magot”.

22 февраля. Во время спектакля “La Tempete” в парижском театре “Bouff du Nord” происходит скандал между Вацетисом и Кондюковым. Кондюков отказывается от интервью, заявляя, что ему «нечего сказать».

Того же – 22‑го, ночью, Кондюков вылетает в Москву и оттуда в Новосибирск.

23 февраля. В газете «Известия» опубликована статья о многотысячном митинге в Лужниках. Вацетис покупает газету и вместе с ней выезжает в Женеву.

23 февраля – 11 марта. Вацетис запирается на вилле “Les Cretes” и пишет неизвестно что. За 18 дней исписано более 300 (!) страниц.

12 марта. Все тексты, помещенные в 8 пакетов, отправлены с оказией в Москву на адрес А.Симонова.

Того же – 12‑го, вечером, 4 пакета из 8 не пропущены таможней в Москве.

16 марта. Вацетис собирается взять интервью у Антуана Дмитриевича, издателя и националиста.

Того же – 16‑го, вечером, Дмитриевич, узнав, что Вацетис собирается взять у него интервью, вылетает в Загреб.

18 марта. Вацетис в Загребе около 16 часов покидает отель “Esplanada” и до 2 часов ночи общается с подонками общества, надеясь взять интервью.

19 марта. Посылает телеграмму в Париж знакомому с сообщением, что вернется не позднее чем через неделю. ЭТО БЫЛО ПОСЛЕДНЕЕ СООБЩЕНИЕ ОТ НЕГО.

21 марта. По свидетельству портье отеля “Esplanada”, Вацетис покупает билет на поезд Загреб – Скопье через Сараево. Прощаясь, говорит: «Хочу поглядеть, что там у братьев‑славян», – и берет у портье интервью. ЭТО БЫЛО ПОСЛЕДНЕЕ ИНТЕРВЬЮ ИГОРЯ.

В Скопье его ожидала полиция, но поезд пришел без Вацетиса.

Таковы факты. Но всем давно уже пора понять, что факты эти не исчерпывают судьбу и труды Игоря Вячеславовича Вацетиса. И то и другое (и судьба и труды) остаются загадкой для нас – загадкой, тревожащей и манящей. На родине исчезнувшего журналиста мало кто знает, что Игорем написаны несколько романов, громадное количество рассказов, повестей и стихов. Две его пьесы: “Parbleu” («Черт побери») и «Попытка провокации» – переведены на несколько европейских языков. «Попытка провокации» была поставлена в Польше на камерной сцене варшавского театра «Закостельни». Спектакль и пьеса были удостоены специального приза «За неожиданность в постановке вопроса» Польской Ассоциацией Критиков в Защиту Современной Драматургии от Нападок (ПАК ЗСДоН). В рейтинге пьес, «освеживших европейскую сцену», который открывают такие имена, как Бруно Шульц, Виткевич и Гомбрович, Игорь Вацетис замыкает первую десятку, переместившись после “Parbleu” сразу со 162‑го места на 11‑е.

Для россиян же, повторюсь, И.Вацетис остается недосягаемой туманной неопределенностью. Чем могу помочь я, человек другого поколения, поколения шестидесятников? Прежде всего важным для установления правды признанием.

Это я был тем человеком, которому Вацетис адресовал свою последнюю телеграмму. Тогда, в 1991‑м, я играл в Париже в театре “Bobigny”. Мы частенько встречались с Игорем. Несколько раз он приходил к нам на репетиции. Всегда веселый, оживленный, с громадным количеством маленьких бутылочек водки и коньяка, рассованных по всем карманам. Он угощал водкой молодых актрис, шутил и очень много пил сам, никогда при этом не пьянея. Я останавливал его, а он отвечал обычно: «Нет, дядя Сережа, я свою дозу знаю. Только доз у меня несметное количество».

Дядей Сережей он называл меня с детства (с его детства, разумеется, а не с моего). Я дружил с его отцом – Славой Вацетисом, замечательным рижским искусствоведом и историком янтаря. Еще в 1950‑е я играл в театре Ленинградского университета, а Вацетис‑старший пел в хоре. Вольнолюбивый характер рано или поздно должен был привести Славу в тюрьму. И это случилось. Еще подростком Игорь узнал, что такое очередь к тюремному окошку. Он решил во что бы то ни стало вызволить отца. Ему удалось окончить школу милиции и внедриться в КГБ. Кстати, отсюда его тонкое знание психологии общения следователя и подследственного, или вербуемого. Тут грянула перестройка, и отец Игоря был полностью реабилитирован. Ему предстояло стать во главе всего янтарного промысла республики, но… здоровье было безвозвратно подорвано. После смерти отца Игорь сперва стал пить, а потом писать, писать и писать.

Несколько раз мы говорили с ним долго и серьезно. Могу гордиться тем, что он ценил во мне не только актера, но, как он говорил, «человека театра». Мне он доверил свои первые драматические опыты. Был терпелив, выслушивая мою критику. Должен признаться, я не сразу осознал, с талантом какого масштаба я имею дело. Много было в его писаниях чепухи. Масса чепухи. Но порой мелькали такие куски, что невольно задумывался я – не бросить ли все посреди дороги? Не уступить ли дорогу молодежи?

Когда я вполне оценил его, он был уже далеко – работал то в Скандинавии, то в Германии. 1989 год стал для него переломным. Он поселился в Париже и стал с неимоверной скоростью брать у всех интервью. По‑настоящему овладел французским и стал писать на нем. На русском же писал только ночами – романы, повести, пьесы. Я был первым читателем всего, что он создавал. Без конца он слал мне пакеты с рукописями. Я уже не справлялся. Он писал и отсылал быстрее, чем я читал. Да, честно сказать, ведь были у меня и свои дела, была работа и была личная жизнь.

Короче, теперь, когда его нет, у меня лежит громадный неразобранный его архив. Там очень много неоконченного. Он присылал романы отдельными главами, группами глав. Советовался со мной. Бросал. Снова возвращался к начатому и продолжал.

Сегодня я рискую предложить вашему вниманию, уважаемый читатель, первые части романа «Обстоятельства образа действия». Это роман о КГБ, который так хорошо, так обстоятельно знал автор.

Роман не окончен. Да? Я не уверен в этом!

Я абсолютно не уверен в том, что Игорь Вацетис погиб.

Напротив – я уверен в обратном. Я знаю этот удивительный характер!

Право распоряжаться рукописями у меня есть: многомного раз он говорил мне по телефону: «Дядя Сережа, делай с этим… все, что захочешь».

Я хочу познакомить читателей с этим автором. Хочу познакомить с той невероятной паутиной отношений, которую описал Игорь в романе.

Я свято верю, что роман окончен! Игорь жив и рано или поздно объявится! Тогда – я верю, верю – он сам выложит на редакторский стол продолжение, которого с таким нетерпением будут ждать читатели.

А я… может быть, тогда я рискну рассказать всю правду, все, что знаю о грешной и поразительной жизни автора этого романа и о чем нынче умалчиваю, в силу природной деликатности.

Сергей Юрский

Обстоятельства образа действия

Глава 1

Работа с документами

Внешне бумага была самая обычная: почтовая, в линейку, 91/4 × 123/4, без водяных знаков. Двойной лист. Исписано две с половиной страницы. Полторы страницы пустые. Но все же стоило проверить и саму бумагу. Лейтенант Никитин зашел к криминалистам. Нэлли Кожевникова провела осмотр под сильной лупой, потом под микроскопом. Без результата. Впрочем, Никитин и не ждал тут открытий – это было бы слишком элементарно. На всякий случай прогладили утюгом. Тоже без результата. Рентген‑экспертизу пришлось отложить – аппаратура была на профилактике – третья пятница месяца. Никитин поморщился – отметил свою забывчивость – надо было помнить про профилактику и зайти вчера, а он занялся другими делами. Нехорошо! Потеряны дни! Варианты? Быстро!

Первый: поехать к медикам! Отпадает – нельзя показать секретный документ.

Второй: поехать в лабораторию в Москву! Так! Быстро! Решение?

Сейчас 13:40. Утренний поезд уже ушел. Машина! Нет, только к вечеру доберемся. Пароход! Абсурд! Какой пароход между Ленинградом и Москвой! Это неделю ехать, и вообще неизвестно, есть ли там прямая вода. Абсурд, чепуха, забыть и не возвращаться к этому. Самолет! Так! Где расписание? Быстро! 16:50. Ну, считай, 17. В Москве в 18. Час до города. Лабораторию закроют. Спецразрешение не успеть получить. Отпадает!

Третий: повезти Нэллю и Миронова в институт рентгенологии, отстранить тамошних специалистов и провести закрытую рентгенэкспертизу. Для этого надо обучить Нэллю и Миронова работе с их аппаратурой, отсечь возможность контроля и дублирования со стороны их начальства. Можно! Но сложно! Не успеть и излишек шума. Отпадает!

Четвертый… Дальше!

Никитин думал очень быстро, всего несколько секунд, и вот уже готов точный ответ: ничего сделать нельзя, придется отложить до понедельника.

Нэлли четкими движениями бритвы, оправленной в костяную рукоятку, отсекла небольшую (один сантиметр ширины) полоску чистой части письма, рассекла ее на пять долей. Совершенно одинаковые квадратики.

Первый сожгли. Горение обычное – по времени, по яркости, по цвету пламени. По вкусу пепла.

Второй был опущен в натуральный крепкий кофе. Намок, но не растворился.

Третий положили в сильный раствор проявителя, ящичек закупорили на сутки, и Никитин поставил на нем свою контрольку. Нэлли поместила ящичек в отделение специального герметичного шкафа и на дверцу наложила свою контрольку.

Два оставшихся квадратика Нэлли ухватила длинным пинцетом, положила квадратики на стекла, сверху придавила другими стеклами, стиснула металлическими зажимами с резиновыми наконечниками. Потом она приклеила на стекло полоску бумаги и написала на ней: «НИКИТИН 4/Y. Запас».

– Четырнадцать ноль‑ноль, – сказал Никитин. – Значит, завтра в четырнадцать ноль‑ноль я зайду и вскроем ящик.

– Ага, – сказала Нэлли.

Никитин вышел из кабинетика. Цокая новенькими каблуками, он стремительно и вместе с тем без излишней поспешности двинулся по коридору.

– Андрей Александрович! – Нэлли стояла в дверях.

Никитин резко развернулся. Он не любил ни возвращаться, ни оглядываться.

– Так ведь… – сказала Нэлли и замолкла, хлопая громадными круглыми глазами на широком лице.

Никитин скрипнул зубами и покраснел. Он сразу понял все. Какая оплошность! Вторая подряд! Завтра лаборатория выходная – извлечь пробу можно будет только в понедельник. Раствор разъест материал. Все зря. Потеряны дорогие минуты. Каблуки процокали по паркету обратно.

Нэлли сняла контрольку, достала ящичек. Никитин ликвидировал свою контрольку, и опять явился на свет бачок с проявителем, а в нем бумажка. На всякий случай глянули в микроскоп, но ничего не обнаружили.

И в третий раз лицо Никитина едва заметно покривилось – изуродованное письмо с отрезанной полоской лежало на столе. Он забыл его! Совсем нехорошо. Никитин достал из кармана пакет из мало прозрачного полиэтилена. Нэлли протянула ему письмо. Пакет приоткрыл свою узкую пасть. Пш‑ш‑ш‑ак! Письмо легло на дно.

– До понедельника, лейтенант! – сказал лейтенант Никитин.

Нэлли вскинула голову и привстала.

Глава 2

Работа с людьми

«Маслом кашу…» – сказал сам себе лейтенант Никитин и снял телефонную трубку.

Солнце заливало кабинет, ломилось в стекла, плясало отсветами на полированной мебели.

Трубку взяли после седьмого гудка:

– Алло!

– День добрый, Михаил Зиновьевич! Евгений Михайлович беспокоит.

– Да, да, слушаю. Здравствуйте.

– Как у нас, все нормально? Задержечек, опозданий не намечается? Я, собственно, напомнить…

– Да, да, без четверти четыре.

– Ну, спасибо. Поздравляю, Михаил Зиновьевич! У дочурки сегодня ведь день рождения – помню! Я потому звоню, чтоб без опозданий – вам ведь дома пораньше надо быть. Так что – поздравляю!

– Спасибо, Евгений Михайлович.

– Подарок за мной… Вы на метро поедете?

– Да… наверное, на метро.

– Конечно, успеете. Сейчас четырнадцать сорок восемь. Нормально успеете.

– Угу…

– Всего доброго!

– Спасибо.

Никитин достал письмо, аккуратно распял его на столе. Вот…

«С Фесенкой мы все дальше и дальше. Вроде кошка никакая не пробегала, а охлаждение есть и уже заметно обоим. Мне кажется, на него давит какой‑то груз. У него беспокойные глаза. И руки. Но в разговоре все отрицает. Говорит, как всегда: “Не бери в голову!” С Лизой тоже контакта нет. Все они чего‑то суетятся, не знают покоя».

Никитин вздохнул и отложил письмо.

Никитин запер дверь кабинета и снял штаны.

Руки аккуратно привычно пристраивали брюки на вешалку в шкафу, а глаза косили в письмо на столе (Никитин одинаково хорошо видел далеко и близко):

«С Лизой тоже контакта нет».

Рванули дверь.

Никитин вздрогнул.

Постучали.

– Кто там?

– Откройте, Никитин! – окнул голос подполковника Громова.

– Одну минуточку.

– В чем дело? Немедленно открыть! Почему на замке? Быстро!

Дверь рвали. Подполковник Владимир Иванович Громов был крут и скор на выводы. Раздумывать было некогда. Никитин распахнул дверь. Громов вбежал в комнату, не поворачивая огромной лысой головы, установленной на плечах напрямую – без применения шеи.

– Кто позволил? – грозно окал на ходу Громов. – Под замком допрашивать запрещено. А одному сидеть запершись – погано. Ты что, онанист?

У окна подполковник развернулся всем телом, с трудом поворотил тяжелую голову… и осекся…

– Ондрей! – сказал мягко, по‑отечески. – Ты почему без штанов?

– У меня встреча по письму… надо в штатском…

– Это двенадцать дробь одиннадцать?

– Да, двенадцать дробь одиннадцать.

Громов погряз в глубоком кожаном кресле:

– Закройте дверь, Никитин.

Никитин двинулся к дверям – как был, в носках, не надевая ботинок. Громов сказал:

– Сними китель, Ондрей, а то больно глупо глядеть.

Не объективен, совсем не объективен был на этот раз подполковник Громов, и сам это знал. Вовсе не глупо выглядел лейтенант Никитин даже без штанов и в кителе. Полный набор ножных мышц всех наименований. Ноги в меру волосатые, в меру мужественно кривоватые. Живот плоский. Кожа гладкая, в меру жирная. Даже не в меру, а очень жирная. Или нет, в меру, нормальная кожа. Кожа что надо. По крайней мере не сухая, как у подполковника. Не глупо, а отлично выглядел Никитин. Отлично!

Громов сидел неподвижно, утонув в кресле по плечи включительно, и смотрел, как Никитин переодевается. Подполковник потел под прямыми лучами солнца, пучками жалившими сквозь линзу неровного оконного стекла. Лысина сверкала, ореолила. Складки лица подполковника набрякли, и выражение лица стало печальным.

– Ты каким спортом занимаешься?

– Теннис, Владимир Иванович, – Никитин заправлял низ свежей сорочки под брюки, натягивал, разглаживал ее. – И утром сорок минут пробежка.

– Сорок… – Громов горестно покачал головой и посмотрел на зеленый арбуз своего живота под кителем. – Андрей Александрович, я вот что… мне тут… предстоит возглавить большую работу… проверка по всему отделу… отчет по идеологической обстановке… приказ… по всем контактам, потому что… процентовка… сверху спустили… по сравнению с прошлым годом по всем показателям…

– Это сентябрь? – Никитин вывязывал галстук.

– И октябрь – до праздников надо кончить. Мне тут где‑то через недельку надо доложить о составе группы.

Громов сам себе удивлялся – откуда этот просительный тон? Почему вообще он пришел сюда, а не вызвал Никитина к себе, не сообщил коротко и по‑деловому, что забирает его к себе в группу. Конечно, тут есть загвоздка – Никитин на сентябрь назначен в Грецию с ветеринарами, три недели. Но это поправимо: можно оговорить с Клещом, нажать на Пустырева и всем вместе выйти на доклад генералу Лушину. В чем дело? Поедет в другой раз. А сейчас он нужен тут. Интересы дела! Громов знал, что Никитин, как никто другой, умел находить формулировки итоговых отчетов. А без этих крепких, приятно обволакивающих и факты, и слух начальства формулировок любая проверка гроша ломаного не стоит – все равно все в дерьме: и те, кого проверяли, и те, кто проверял.

Никитин чистил себя щеточкой.

– Как лучше для дела, – сказал он. – Я готов. В отпуск все равно не пойду – буду заниматься тысяча вторым и вот двенадцать – одиннадцать… А что касается ветеринаров… – Никитин, не сгибая ног, сложился пополам и чистил абсолютно чистые, без единой пылинки обшлага кремовых брюк, – что касается ветеринаров… то Помоев в курсе, – Громов вздрогнул. – Я его введу, проинструктирую… а съездить может и он… Если… – Никитин разгибался – ноги совершенно прямые, а верхняя половина туловища равномерно поднималась, – если Петр Геронтьевич решит, не о чем говорить, – Никитин стоял в рост – 189 см.

«Во как! – уныло подумал Громов. – Он уже генерала Лушина просто Петром Геронтьевичем называет. Во как! Может, без него обойтись? Хорошо бы, да не обойдешься. Во вырос парень!.. Быстро. Слишком быстро. Как это он так незаметно вырос?.. Помоев! А?! Как он это ввернул: “Помоев может съездить”. Помоев самостоятельно разве что в сортир сходить может, да и то обмарается. Да… ловко!»

– Мне сейчас, Андрей Александрович, хотелось только в принципе с вами оговорить… а остальное ты, Ондрей, сам, конечно, если сможешь… приказ, он будет, но как повернуть, а Помоев – тут, как говорится, две большие разницы, – замямлил, путаясь в словах и намерениях, подполковник. – Только в принципе, если все совпадет…

Никитин улыбнулся широко и хищно. Наклонился над Громовым:

– А в принципе вы, Владимир Иванович, всегда на меня можете рассчитывать.

Никитин взял со стола письмо и запустил в мало прозрачный полиэтиленовый пакет – шш‑ш‑ш‑а‑а‑х!

– А как… по письму дела идут, хорошо? – почти умоляюще проокал Громов.

– Да, работаем… Непросто… – Никитин снял трубку и набрал короткий номер. – Помоев? Никитин. Машина у второго подъезда. Через пять минут. Все, – повесил трубку. – Извините, Владимир Иванович.

Громов ухватился за высокие подлокотники кресла и трудно выжал свое рыхлое тело. Поплелся к выходу.

Никитин прикрыл дверцу шкафа, глянул на себя в полуростовое зеркало. Тряхнул головой, и светлые пряди волос очень естественно легли, хорошо увязались со штатским кремовым костюмом. Эти прямые, довольно длинные волосы, прямой нос, голубые глаза, хорошо очерченный подбородок – было в Никитине что‑то не современное, что‑то даже от прошлого века. Был он похож на, может быть, есаула, что ли, гвардейского уланского ее высочества полка.

Глава 3

Улан у дешифровальщиков

Никитин пробежал по стеклянному переходу в подсобное здание и упруго взлетел на четвертый этаж. Он знал шифр шифровальщиков. Поэтому, не постучав, набрал нужную комбинацию цифр на дверном замке и отодвинул обитую железом дверь. В комнате было полутемно. Окна зашторены. Но ослепительно яркие двухсотсвечовки горели над рабочими столами.

– Здравствуйте, товарищи!

– Как хорошо, Андрей Александрович, что вы зашли. Здравствуйте, – двинулся к Никитину завлаб Воронов – высокий, узколицый, в золотых очках.

Крепко пожали друг другу руки и не торопились кончить рукопожатие. Смотрели испытательно – глаза в глаза.

– Есть? – выдохнул Никитин.

– Да вроде. – Воронов пытался высвободить свою руку, но Никитин не выпускал.

– Хайло! – негромко рявкнул Никитин, не спуская глаз с Воронова.

В глубине комнаты вскочил за столом криволицый носатый человек.

– Позвоните, Хайло, на второй подъезд, пусть Помоев подождет меня у машины.

– Есть! – Хайло склонился над аппаратом.

– Показывай, Сережа, – сказал Никитин, а руки Сережиной все не выпускал. Воронов еще вежливо подергал и застыл. Никитин выпустил руку.

Воронов прошел к своему столу, предложил Никитину свое место – напротив лампы. Никитин сел. Воронов придвинул другой стул и присел рядом. Стол был совершенно пуст. Пустая поверхность стола ярко светилась.

– Докладывайте, Хайло! – не оборачиваясь, сказал Воронов.

Хайло обежал вокруг стола и положил в яркий светящийся круг стопку одинаковых двойных листов.

– Докладывайте, – сказал Никитин.

– Копия, – сказал Воронов.

Никитин осторожно читал знакомый наизусть текст:

«С Фесенкой мы все дальше и дальше… Мне кажется, на него давит какой‑то груз… Но в разговоре все отрицает. Говорит, как всегда: “Не бери в голову!” С Лизой тоже контакта нет. Все они чего‑то суетятся, не знают покоя.

Помнишь, Маркуша, охоту в Елизово? Небо, звезды, огоньки на дамбе. Нехитрая еда, портвешок. Родничок около дома Захара Ефимовича, рыжую суку Жучку. И невыносимо скучно, когда еду теперь по этим местам и думаю, что никогда больше ни тебя не увижу и вообще никогда…»

Хайло снял верхний лист. Под ним был точно такой же с тем же текстом. Но несколько строк были обведены красным карандашом.

«…Но в разговоре все отрицает. Говорит, как всегда: “Не бери в голову!” С Лизой тоже контакта нет. Все они чего‑то суетятся, не знают покоя.

ПОМНИШЬ, МАРКУША, ОХОТУ В ЕЛИЗОВО? НЕБО, ЗВЕЗДЫ, ОГОНЬКИ НА ДАМБЕ. НЕХИТРАЯ ЕДА, ПОРТВЕШОК. РОДНИЧОК ОКОЛО ДОМА ЗАХАРА ЕФИМОВИЧА, РЫЖУЮ СУКУ ЖУЧКУ. И НЕВЫНОСИМО СКУЧНО, КОГДА ЕДУ теперь по этим местам и думаю, что никогда больше ни тебя не увижу и вообще никогда…»

– Ну? – сказал Никитин.

– В отмеченном куске интересная особенность. Долго вертели и нашли. Сегодня.

– Показывайте.

Хайло сорвал очередной лист, и под ним опять такой же, но красный карандаш поработал больше – в красных квадратах заключались буквы:

«…ют покоя.

Помнишь, Маркуша, Охоту В Елизово? Небо, Звезды, Огоньки На Дамбе. Нехитрая Еда, Портвешок. Родничок Около Дома Захара Ефимовича, Рыжую Суку Жучку. И Невыносимо Скучно, Когда Еду теперь по этим местам и думаю, что никогда больше ни тебя не увижу и вообще никогда…»

– Ну? – сказал Никитин.

Воронов взял лист в руки. Пальцы дрожали – то ли от волнения, то ли сказывалось еще каменное никитинское пожатие.

– Разрешите закурить?

– Да, кури, Сережа, только не тяни.

Воронов рванул ящик стола, но слишком резко. Ящик трахнулся об пол, и все содержимое вывалилось набок. Штук двести копий все того же письма, пачки сигарет, зажимы, резинки, кисточки, ножички, порошки… Хайло кинулся. Подбирали вдвоем. Воронов совал сигарету в рот, но не тем концом. Выплевывал табачную крошку. Хайло чиркал спички. Воронов затягивался, но не раскуривалось, губы дрожали.

Никитин упрямо смотрел на лист перед собой:

«ют покоя.

Помнишь, Маркуша, Охоту В Елизово? Небо, Звезды, Огоньки На Дамбе…»

– Ну, давайте там! – гаркнул он хрипло. – Потом соберете.

Воронов снова сел рядом.

– Поняли, Андрей Александрович?

– Ну?

Воронов выдохнул дым. Никитин замахал рукой, отгоняя дым.

– Поняли?

– Ну?

– Давай, Хайло!

Хайло выхватил лист. Под ним был следующий, и на нем только одна фраза – каждая буква в красной рамочке:

П. МОВЕНЗОН ДНЕПРОДЗЕРЖИНСКЕ

– Первые буквы слов… – прошептал Воронов. – Крутили, крутили – нашли! Видите? «П. МОВЕНЗОН ДНЕПРОДЗЕР ЖИНСКЕ».

– Ну? А дальше?

– Дальше пока не очень.

– Ну прочти дальше.

ТПЭМИД ЧНБНТНУИВН

– Дайте текст, – сказал Никитин.

Он поводил пальцем по бумаге, потом поднял голову.

– Почему у вас ДНЕПРОДЗЕР перерыв ЖИНСКЕ?

– А тут, видите ли…

– Вижу. Ясно вижу. У вас сука не влезла, и вы ее пропустили. Так? «…Около Дома Захара Ефимовича, Рыжую Суку Жучку…» А у вас просто Жучку. Почему? Потому что не лезет? Потому что получится ДНЕПРОДЗЕР С ЖИНСК?

– Но там могла быть ошибка. Остальное сходится.

Никитин встал.

– Ерундой занимаетесь, Воронов!

– Андрей Александрович, это не может быть случайностью, это не простое совпадение… а СУКА как раз описка отправителя, – Воронов был очень бледен. – Не «рыжая сука Жучка», а просто «рыжая Жучка» – и все сходится. А возможно, это добавочная защита шифра. Андрей Александрович, надо запросить Днепродзержинск. Есть ли там П. Мовензон?

– Мовензон есть везде, а что такое: ТПЭМИД ЧНБНТНУИВН? Ерундой занимаетесь!

Никитин резким жестом отогнал клуб дыма:

– Это не работа, товарищи! Кто это открытие сделал?

– Хайло!

– Ерундой занимаетесь, товарищ Хайло! Продолжайте поиск!

Глава 4

Комната свиданий № 317

У второго подъезда стоял Олег Помоев в синем блейзере и брюках цвета близкого к оранжевому, но с сереньким завитушечным рисунком по диагонали. Никитин выбежал из дверей и застыл как вкопанный. – Я ведь говорил, Олег Иванович, я ведь заранее говорил, – плачущим голосом проскрипел Никитин. – Обычный серый костюм – двойка, производства ГДР. Галстук нейтральный, с тонкой красной полосочкой. И все! И все дела, Олег Иванович. И у Марии Игнатьевны есть эти костюмы, и я ее предупреждал, и вас там ждут… – У нее размера моего нет. Все разобрали. Самый ходовой размер, – Помоев вертел головой, оглядывал синий блейзер, пожимал плечами. – Этот нормально вроде сидит.

Никитин почувствовал, что у него заныли сразу два зуба – сверху и снизу.

– Слушайте, Помоев! Значит так, быстро наверх и взять у Марии Игнатьевны макинтош. Серый или бежевый. Только не черный, чтоб людей не пугать. Длинный. Обязательно длинный, до ботинок. И снимать макинтош нигде не будем. Договорились, Олег Иванович?

– Жарко будет в макинтоше.

– Жарко. А вам еще за ним наверх бежать, и у вас на все четыре минуты.

Действительно, припекало крепко. Внутренний двор был втиснут между высокими зданиями, которые обступили его с трех сторон. С четвертой стороны шла глухая стена, украшенная поверху пятью нотными линейками колючей проволоки. Солнце уже отклонилось от зенита и теперь било не в темя, а прямо в глаза сквозь проволоку над стеной. Двор казался глухим – ни выхода на улицу, ни выезда. Но это только казалось.

За левым выступом дома была арка, за аркой туннель и в конце его пост и автоматически открывающиеся ворота.

Никитин предъявил на посту документ и вышел через боковую дверь на улицу. В тенечке под деревьями стоял зеленый «жигуленок». Из‑за угла (сообразил – через пятый подъезд быстрее), путаясь в длинном плаще, бежал Помоев. Никитин сел за руль. Олег Помоев, неловко и как‑то по‑бабьи задирая подол, влез на соседнее сиденье.

Рванули с места. Времени было в обрез.

– Меня зовут Евгений Михайлович, его – Михаил Зиновьевич, – втолковывал Никитин, ювелирно втискивая машину между трамваем и гигантским контейнеровозом. – Вас, Олег, зовут Василий Васильевич. Запомните? Но это на самый крайний случай. А вообще‑то ваше дело молчать и наблюдать. Курить можно сколько хотите. Но прикуривать сигареты одну от другой не следует. Сигарету каждый раз гасить в пепельнице и следующую закуривать заново. Держите, Помоев! – Он протянул ему зажигалку. – Спрашивать разрешения у меня не нужно. И запомните основное, Олег Иванович, вы – главный, а я подчиненный.

Никитин круто взял вправо и одновременно резко нажал на газ, под самым носом злобно рычавшего грузовика сменил ряд и идеально вписался в поворот, ни на йоту не нарушив правил.

– Несколько раз, – продолжал Никитин. – несколько раз Михаил Зиновьевич будет говорить: «А какие у вас ко мне претензии?» Так вот, два раза вы промолчите, а на третий глубоко вздохнете, погасите сигарету… вы слушаете внимательно, Помоев? На третий раз глубоко вздохнете, погасите сигарету и потом тихо скажете, глядя в пепельницу: «Претензий у нас к вам, Михаил Зиновьевич, никаких нет, а вот дружба у нас с вами, кажется, не получается». Запомнили, Помоев?

Помоев послушно повторил фразу.

Никитин заложил последние два виража – налево, направо – и четко припарковался носом к тротуару между датским автобусом и интуристовской «Волгой».

– Триста семнадцатый, – сказал Никитин дежурной по этажу и предъявил карточку.

Коридор длинный, в три колена, метров четыреста. Когда – оба вспотевшие – вбежали в прохладный полулюкс, часы на башне – прямо перед окном – сыграли три четверти – 15:45.

В дверь тотчас постучали. Никитин ткнул пальцем в сторону дивана у окна и сделал Помоеву резкий приказательный жест, означающий: «Садись!» Пошел к дверям встречать.

– Привет, привет, Михаил Зиновьевич! Вы как граф Монте‑Кристо – точно с боем часов. Входите, пожалуйста, – улыбался Никитин, кружа возле жирноватого сутулого человека в темном костюме. – Руки помыть или еще что‑нибудь более личное не требуется? – Никитин раскрыл стеклянную дверь ванной, нажал на клавиш в стене. Неон гостеприимно загудел и, чуть понатужившись, залил ярким светом черно‑белое пространство, пахнущее недавним ремонтом.

Сутулый человек нерешительно топтался на пороге, поглядывал в зеркало над умывальником и видел в нем свои воспаленные, тревожные глаза на несвежем лице, отворачивался и упирался в гладко выбритое, пахнущее одеколоном «Рижанин», сверкающее клавиатурой ровных белых зубов лицо Никитина, а за ним, за лицом, смутно различал фигуру там, в комнате, на диване возле окна. Солнце било в окно, и фигура смотрелась силуэтом. Человек с тревожными глазами встревожился еще больше. Утирая платком потный лоб, косым взглядом осматривал фигуру у окна. Понял, что на фигуре, несмотря на жару, надет плащ и что фигура курит, а больше ничего не понял.

Никитин закрыл тяжелую дубовую дверь, отделявшую переднюю от гостиной. Легонько взял гостя за талию и ввел в черно‑белую роскошь ванной комнаты, зашептал на ухо:

– Мне одному, Михаил Зиновьевич, больше не доверяют. Начальник со мной приехал посмотреть, как наши дела. Мужик неплохой, но по душам, конечно, уже не поговоришь.

– Евгений Михайловиич! Я как раз сегодня собирался вам сказать… мне кажется, вы попусту теряете со мной время. Я откровенно вам скажу… я ведь… – Фесенко говорил хрипло. Стоял опустив голову, обеими руками держась за массивный холодный край раковины. – Я так не могу больше.

– Как попусту? – Никитин отступил в изумлении и всплеснул руками. – Вы же мне объективную картину раскрыли! Вы же мне истинное положение в вашем институте разъяснили! Я новый человек, я профан, я без вас мог таких дров наломать! Да что вы, Михаил Зиновьевич, опомнитесь! И сейчас мы должны вместе убедить Василия Васильевича, что они неправильно смотрят на положение дел в институте. Мы должны с вами помочь и Бугову, и Славохотову, и Корсунскому, и Ройзману… всем нормальным людям. Ну, что, что вы… пойдемте.

– Я в последний раз, – пробормотал Фесенко. Пальцы его так сильно сжимали край раковины, что сами стали цвета фаянса – обескровились. – Поймите, Евгений Михайлович…

– Да, может, и в последний, Михаил Зиновьевич! Может, и в последний… решительный, так сказать. Пойдемте, пойдемте… Василий Васильевич ждет… обидится!

Василий Васильевич, видно, и впрямь обиделся – так и сидел в профиль. Даже не повернул головы, чтобы взглянуть на вошедших. Курил.

– А вот, Василий Васильевич, и наш Михаил Зиновьевич! – сказал Никитин и усадил Фесенко в кресло возле стола. Достал из шкафа две бутылки боржоми, стаканы. Пробочник был приделан к грузику ключа от номера. Крепко зашипело и немного пролилось на стекло – боржоми было теплое. – Василий Васильевич интересуется обстановкой в институте. Я‑то благодаря вам, Михаил Зиновьевич, теперь больше в курсе, но Василий Васильевич, естественно, хочет из первых рук, из чистого, так сказать, источника напиться. Так что давайте вместе как‑то высветим…

Василий Васильевич поперхнулся дымом, дико и надрывно закашлялся. Изо рта полетели какие‑то кусочки, ошметки… Никитин кинулся к нему, пошлепал вежливо по спине. Василий Васильевич не утихал. Никитин взял повыше – в районе шеи – и шмякнул довольно сильно – уже не до вежливости было. Василий Васильевич резко смолк, но голову так и не повернул, сидел в профиль. Обида, значит, что заставили его ждать, не проходила.

– Я уже говорил Евгению Михайловичу… – Фесенко отхлебнул теплой шипучей влаги, и тотчас такая же теплая шипучая выступила у него на лбу. – Я говорил Евгению Михайловичу, что все мои впечатления абсолютно субъективны… я уже рассказал, как мне видится…

– Вот, вот, именно! Как вам видится! Это очень важно, – подхватил Никитин. – Так вы, значит, полагаете, что авторитет Бугова, как руководителя, на должной высоте?

– В общем, да. Бугов серьезный ученый… умелый администратор…

– Но вот почему‑то не все им довольны. Так ведь?

– Извините, а вы представляете себе ситуацию, чтобы начальником абсолютно все были довольны? Это было бы против диалектики.

Никитин громко захохотал.

– Ну, а кто особенно недоволен? Словохотов? Может быть, Ройзман? Вы же каждый божий день общаетесь – должны чувствовать. Вот, скажем, за последнее время…

Фесенко вдруг встал:

– Евгений Михайлович! Василий Васильевич! Я хочу вам сказать… я очень уважаю вашу работу…

– Это правда? Действительно уважаете? – Никитин спросил очень серьезно, снизу вверх, глаза в глаза, и брови поднялись, даже рот слегка приоткрылся, так ждал ответа.

– Да, я уважаю. – Фесенко на каждом ударном слоге мелко утвердительно кивал головой. – Уважаю! И прошу вас… уважайте и вы мое дело, которое… мое призвание… Я не могу так. Я не собираюсь следить за моими коллегами, за моими друзьями… и за теми, кто мне не симпатичен тоже… не имеет значения… И за собой! Я просто болен уже… Я контролирую каждый свой шаг… так нельзя работать… и жить так нельзя…

В комнате что‑то тихо жужжало.

– …Мы встречаемся с вами раз за разом… проходят месяцы… и я начинаю чувствовать, что меня подменили… я другой человек. Я замкнулся. Уже и другие это замечают. Теперь меня уже сторонятся. И хотя бы поэтому наши с вами разговоры все более бесполезны – я ничего не знаю.

Жужжание в комнате усиливалось. Фесенко тревожно оглядывался и продолжал:

– Я готов выполнить все, что требует от меня, как от гражданина, закон. Но кроме этого… я не хочу… я не могу… больше… Я вас прямо спрашиваю, какие у вас лично ко мне претензии?

Жужжание перешло в приглушенный вой. И только тут обнаружился его источник – жужжало внутри Василия Васильевича. Оказывается, кашель не прошел совсем, а был только временно подавлен. Помоев сдерживал его силой воли. Но физиология была сильнее. Что‑то рвануло в горле у Василия Васильевича, и он рявкнул так, что даже железный Никитин вздрогнул. А о Фесенко и говорить нечего – он дернулся всем телом, открыл от испуга рот, ловя воздух… попробовал продолжить свою речь, но сбился, скис и обмяк.

Никитин поднес начальнику стакан с боржоми. Тот выпил, сразу опять закурил и, что особенно давило на Фесенко, так и не изменил положения головы. О этот профиль начальника, о, этот каменный профиль! Фесенко безнадежно вздохнул, вяло махнул рукой и сел.

– Продолжайте, Михаил Зиновьевич, мы вас внимательно слушаем.

– Я просто не знаю, о чем говорить. Уж лучше спрашивайте.

– Вы читали Виктора Конецкого последнюю повесть?

– Нет.

– В журнале «Звезда»?

– Нет, не читал.

– Как она называется‑то? Какие заботы?

– Не читал.

– Почитайте. Смело пишет. Ядовито. А ведь печатают – даже удивительно. Очень я его люблю. Откровенный человек. А вот интересно… слыхали, в Москве писатели затеяли журнал какой‑то. Все члены союза, все с именами, а журнал… хе‑хе‑хе… – Никитин посмеялся, – самодеятельный. Интересно. Не думаю, чтоб они лучше Виктора Конецкого написали. А вы как думаете?

– Я ни то, ни другое не читал.

– Но мнение‑то свое у вас должно быть?

– О чем?

– Жалко, что вы не хотите с нами прямо говорить… открыто.

– О чем, о чем?

– Ну, ладно. – Никитин проницательно прищурился. – Сколько дочурке вашей сегодня?

– Восемь.

– Невеста моему. Моему в сентябре шесть.

– Старовата для вашего.

– Ничего, ничего… сгодится.

Никитин полез во внутренний карман пиджака, долго там нащупывал что‑то и вдруг, как фокусник, вырвал и высоко поднял плоский прямоугольник в размер открытки. Фесенко даже слегка отшатнулся от слишком резкого взмаха. Никитин положил прямоугольник на стол. Оба посмотрели на него.

– Голография, – сказал Никитин.

– Вижу, – сказал Фесенко.

– Здорово делают, черти.

В рамочке была изображена массивная золотая цепочка – она, казалось, имела объем, хотелось потрогать. Ее толщина была настолько реальна, что опровергала очевидную плоскость картинки. Взгляд невольно прыгал: смотришь сверху – объем, глубина, смотришь сбоку – плоско, лист картона. Снова сверху – объем. Это утомляло.

– Дочке вашей. – Никитин протянул картинку Фесенке, но еще не отдавал. Разглядывал. – Вот ведь и мы научились делать. Специалисты говорят, получше, чем японцы. А вы как считаете? Вы японские видели?

– Видел.

– Ах, ну да! Что это я! Это же по вашему профилю. Ну и как по‑вашему? Какие лучше?

– Да японские пока покачественнее.

– Вы так считаете?

– Считаю. В этом они пока впереди.

– Если бы только в этом, Михаил Зиновьевич, дорогой, если бы только в этом!.. Дочке! – Он толкнул ногтем прямоугольничек, и тот скользнул через лаковое поле стола к противоположному краю.

– Спасибо.

– А что вы скажете о Корсунском?

Фесенко очень долго и как‑то неудобно укладывал открытку во внутренний карман пиджака.

– А что?

– Вот я и спрашиваю. Что скажете? Хороший работник, талантливый?

– Очень.

– А человек хороший, откровенный? Вы ведь друзья, кажется?

– А что такое? Почему он вас интересует?

– Ну, Михаил Зиновьевич, что же это – я вам вопрос, вы мне два! Давайте кто‑нибудь один будет спрашивать, а другой отвечать… И почему вы так недоверчивы ко мне? Ведь не первый день знакомы… Разве я вас в чем‑нибудь подвел? Нет ведь?! Это ведь все между нами остается. Только между нами. Надеюсь, и с вашей стороны тоже?! А с моей можете быть уверены. Или, может быть, у вас есть ко мне какие претензии?

И тут, как гром среди ясного неба… как сорвавшийся с вечной неподвижности кусок скалы… как заговоривший сфинкс… человек у окна пошевелился, крепко вдавил окурок в пепельницу и повернулся к Никитину:

– Претензий у нас к вам нет, – сдавленным голосом сказал ему Василий Васильевич, – а вот дружбы у нас с вами не вышло.

Конечно, объяснить можно все – очевидно, кашель ослабил внимание Помоева, он сбился со счета и не дождался, когда слово «претензия» будет произнесено в третий раз. И никитинская вина тут была – была вина! – нельзя было ему самому эту фразу произносить. Так кого хочешь запутать можно!

В комнате наступила гробовая тишина. Выпучив глаза, все трое смотрели друг на друга. Часы на башне пробили четыре.

Глава 5

Бунт

Василий Васильевич резко встал (так резко, что Фесенко дернулся от испуга в кресле) и, четко печатая шаг, пересек комнату. Шваркнул дверью. Из ванной донесся трудный, выстраданный кашель – со взвывами, со звучно засасываемым в перерывах воздухом.

Никитин облокотился на низкий полированный стол, опустил голову в чашу сильных широких ладоней.

– Трудно работать, – грустно сказал он.

Фесенко вздохнул и промолчал. Никитин вдруг ухватил обеими руками его запястья, притянул к себе и близко‑близко, почти в поцелуе, зашептал:

– На волоске вишу и сам этот волосок оборвал бы! Я же химик по образованию. Неорганический… Зачем мне это все? Ну, зачем, Михаил Зиновьевич? Мы ж с вами одних кровей, я же чувствую, вы поймете – меня уберут, вам же хуже будет! Жалко мне вас – и Карымова, и Ройзмана, и Корсунского – всех талантливых людей, совершенно не важно, какой национальности, этих ученых Божьей милостью. Штейнгауза жалко… и Бугова… хотя его меньше всех. Мне же раз плюнуть – бросить все и заняться опять родной моей химией… неорганической. А вам посадят на шею, – Никитин теперь говорил почти беззвучно, губы в губы и при этом тыкал пальцем в сторону ванной, – такого Василия Васильевича… и задохнетесь!

Василий Васильевич визгливо кашлял в ванной длинными очередями.

Никитин разжал правую руку, сунул ее в внутренний карман пиджака и опять – стремительно, по‑мушкетерски – вырвал оттуда новый прямоугольник – письмо! Фесенко отшатнулся. Но левая‑то – никитинская левая – по‑прежнему держала его, и Фесенко хоть и отшатнулся, но не далеко.

– Корсунский дурак, – шелестел Никитин, тряся письмом перед фесенковским носом. – Кому он пишет?! С кем передает?! Кто такой Марк? Марка знали? Марк, Корсунского приятель, за границей живет, во Франции? Как его фамилия? Ну?! Марк, Маркуша… Фамилия?!

– Залцберг, что ли… – не двигая губами, произнес Фесенко.

– Залцберг?

– Марк Залцберг уехал… но давно уже…

– Физик?

– Не совсем… он по патентному делу специализировался… но в общем… да, прикладная физика.

– Так, Михаил Зиновьевич, так, дорогой! Давно бы так!

– Что такое? В чем дело? – Фесенко все‑таки вырвал руку.

– Вы близко его знаете?

– Да ничего подобного! Давным‑давно отдыхали вместе…

– Втроем?

– Ну, втроем. Но это было в шестьдесят первом… нет, даже в пятьдесят девятом, что ли…

– В Елизово! – дискантом пропел Никитин.

– В каком Елизово? В Судаке. В Крыму.

– А Елизово где?

– Понятия не имею.

– Михаил Зиновьевич, мне хуже делаете и себе хуже. Вся ваша жизнь сейчас в ваших собственных руках. Куйте! Не выпуская бразды… Сейчас не старые времена… Все для блага! Ваша позиция устарела. Индифферентизм не проходит. Себе дороже! Сделайте шаг нам навстречу, и мы к вам бегом прибежим… мы вместе с вами перевернем все представления, заставим понять их… – Никитин тыкал большим пальцем правой и в сторону ванной, и в потолок, он стоял в рост и говорил громко, не стесняясь. – А Залцберг писал Корсунскому? Через кого?

– Спросите у Корсунского, так просто.

– Спрошу, обязательно спрошу, дорогой! Но я от вас хочу услышать! Сделайте себе подарок – у вас же дочкин день рождения сегодня! У вас же все иначе пойдет в жизни! Я‑то от всей души хочу, чтоб все иначе было, чтоб наоборот, чтобы все вывернулось!

С треском распахнулась дверь.

– Разрешите присутствовать? – Василий Васильевич стоял в дверях по стойке «смирно», правая рука четко опущена вдоль ярко‑синего блейзера, на согнутой левой аккуратно сложенный макинтош.

– Да что вы в самом деле, Василий Васильевич! – плачущим голосом вскричал Никитин и изо всех сил трахнул тяжелым кулаком по столу. Все подпрыгнуло от удара – стакан, боржомная бутылка, ключи на столе и Фесенко в кресле. – Вы думаете, вам все позволено? – кричал Никитин с рыдающими интонациями в голосе. – Вы мой начальник, и запомните это… то есть… не запугивайте нас! Не надо запугивать нас с Михаилом Зиновьевичем, не надо! Не те времена, мы должны бережно… соображать… хоть немного… что к чему… А если вы, Василий Васильевич, будете нас запугивать, я вас так пугану, что своих не узнаете.

Василий Васильевич окаменел, черты лица заострились, взгляд совершенно потух, хотя глаза были широко открыты. Василий Васильевич живо напоминал покойника, стоящего вертикально, с глаз которого только что сняли пятаки. Мертвенную серость лица изысканно подчеркивали пронзительно‑синий воротничок блейзера и фиолетовый галстук с сиреневой олимпийской эмблемой.

Никитин продолжал с надрывом:

– Я готов подчиняться… я ко всему готов, но есть же предел, в самом деле! Ну, что вы побелели, как унитаз, прости господи! Идемте, Михаил Зиновьевич, идемте отсюда. Мы не дадим запугивать себя. До свиданья, Василий Васильевич! Я вам завтра доложу о результатах в вашем кабинете.

Никитин двинулся на своего начальника как танк, увлекая за собой Фесенко. Василий Васильевич четко, хотя несколько деревянно, отшагнул – уступил дорогу. Никитин даже не взглянул на его – рванул к входной двери.

У Фесенко в душе сквозь привычную отчужденность и страх колыхнулась теплая волна восхищения перед дерзостью этого человека. «Нет, если ТАКИЕ люди… – думал он, – то тогда… вообще говоря… еще можно…» Он не додумал мысль до конца, но зафиксировалось в сознании, что это была какая‑то добротная твердая мысль, на которую в случае чего можно будет опереться.

Они вышли в коридор (стиль модерн, самое начало века) и остановились возле довольно крупной голой бронзовой женщины, которая одной рукой поддерживала светильник с электрической лампочкой в виде свечки, а другой, левой, собственную левую же бронзовую грудь, весьма миловидную. Помолчали, дружелюбно понимающе поглядывая друг на друга. Поглядели на женщину (тоже понимающе). И она на них поглядела. Никитин положил руку на ее плавно согнутое колено, а Фесенко на талию с другой стороны.

– Вот такие дела. – Никитин значительно и грустно покачал головой, пошлепал рукой по приятно холодному шершавому колену. Бронза легонько позванивала. – Съездить бы нам с вами на рыбалку, Михаил Зиновьевич! Закатиться дня на два, забыть про все это… а заодно бы и о деле поговорили. Чтоб никуда не спешить, чтоб никто не мешался… Ээ‑х‑х‑х!

Фесенко тоже поглаживал женщину. Но робчее. До звона не доводил.

Глава 6

Латышский перекресток

Дежурная по этажу Лайма Борисовна Граупиньш, по прозвищу Латышский Стрелок, сидела на своем снайперском месте. Три коридора (стиль модерн, самое начало века) сходились к ее столу. Прямо – коридор двойных номеров, правее – номера одиночные – оба коридора перед глазами. Линия полулюксов плавной дугой шла от ее правого плеча назад, но легко просматривалась через овальное зеркало, остроумно повешенное чуть левее серванта с посудой. Не поворачивая головы, Лайма Борисовна могла держать под прицелом все три направления плюс два пролета мраморной лестницы с красной ковровой дорожкой. В настоящий момент Латышский Стрелок видела хозяина 317‑го (в светлом костюме) и его гостя (темный костюм). Они стояли в коридоре полулюксов, опираясь на голую бронзовую женщину с лампой в руке. В правилах внутреннего распорядка гостиницы был пункт, категорически запрещающий трогать произведения искусства, щедро расставленные и развешанные по всем нишам и простенкам. Вещи ничуть не хуже музейных, и нечего их лапать. А кроме того, изящные экспонаты скрывали под собой, за собой и внутри себя весьма специальную радио– и фотоаппаратуру. Вмонтировано было все аккуратно, но… мало ли какой проводочек, уголочек высунется… нечего трогать и нечего глядеть, это не для посторонних. Короче, пункт о неприкасаемости был, и Лайма Борисовна не раз делала замечания постояльцам на этот счет. Но с этой – голой, смуглой, с лампой (инвентарный номер 3578/367) – было что‑то особенное. Ни один из проживающих в гостинице советских или иностранных граждан не мог спокойно пройти мимо. Ее хлопали по спине, по заду, по ляжкам, хватали за руки, за коленки, за грудь, гладили по голове, щипали за подбородок. Однажды был просто скандал, когда финский гражданин Курринен в половине первого ночи завалил статую (вес без пьедестала 230 кг), порвав к чертовой матери все проводочки и разбив себе в кровь башку.

Центром внимания Лаймы Борисовны было сейчас зеркало, через него коридор полулюксов и пара любителей бронзы. Но боковым зрением Граупиньш не упускала и два других коридора. И еще краешком глаза захватывала парадную лестницу.

Обстановка на 16:28 была следующая: двое из номера 317 (спецброня 4) отцепились от голой с лампой и тронулись к столу Лаймы Борисовны, то есть – к выходу. Из 317‑го появился третий в синем блейзере и пошел вслед за ними. Услышав шаги, блондин в светлом костюме резко развернулся и двинулся на блейзера. Видимо, что‑то сказал, и блейзер дал задний ход, убыстряя шаг. Оба скрылись в спецброне 4. Темный же костюм шел, не меняя курса, – прямо к столу Латышского Стрелка, понуро глядя себе под ноги.

В это время в коридоре одиночных номеров из 359‑го появилась владелица номера Виолетта Трахова, длинноногая блондинка из кордебалета на льду с постоянной пропиской в Симферополе. Чуть сзади нее шел, развязно выбрасывая ноги в стороны, одетый во все заграничное, но мятое небритый нахальный мужчина с сигаретой, подрагивающей в толстых губах полураскрытого рта (вошел в 359‑й минут сорок назад). У небритого все было полураскрыто – рот, глаза, ширинка и молния на сумочке, болтающейся в руке.

По коридору двойных номеров двигалась группа финнов, но они не интересовали Латышского Стрелка. Финны занимались обычным делом – несли двух своих, допившихся до полного воспарения над действительностью. Финны тихонько и почти без акцента пели: «Жилл‑билл у бабушки / сэрэнки козлик. / Водка! Водка! / Сэренки козлик!»

В зеркале – в самом конце коридора – опять появился Светлый Костюм из 317‑го, а Темный Костюм уже подходил к ее столу, по‑прежнему глядя под ноги.

Кордебалет из Симферополя и толстогубый нахал (Лайма Борисовна позавчера уже выставляла его из 359‑го после двенадцати ночи) подошли к ее столу одновременно с темным костюмом, но с противоположной стороны.

Глаза Лаймы Борисовны разбежались в буквальном смысле слова, потому что произошло сразу несколько событий – и в зеркале, и в холле, и в коридоре двойных номеров.

Темный Костюм поднял голову, увидел толстогубого с сигаретой, дернулся, как от удара током, и застыл. Волосы на голове слегка приподнялись.

Толстогубый, наткнувшись глазами на Темный Костюм, тоже остановился. Не изменив нахального выражения полуприкрытых припухших глаз и не вынимая сигареты изо рта, пророкотал сипло:

– Ах ты тихарь! Ах ты бабник! Накрыли мы тебя, Мишок!

В этот момент финны уронили одного из отключенных от действительности и сами попадали вслед за ним, поочередно ударяясь ногами и головами в дверь номера 336.

Дверь 336‑го в ту же секунду открылась, и на пороге появился пенсионер из ФРГ Гюнтер Блауц, в нижнем белье и в очках (поселился в понедельник, очень нервный насчет шума).

В тот же момент Светлый Костюм в зеркале сделал резкий шаг вправо, развернулся и прилип к окну, так что лица не было видно.

Глава 7

Анализ момента

Корсунский шел за Виолеттой, смотрел на ее бронзовые плечи и думал о том, что, пожалуй, слишком он с ней выматывается и хорошо бы сегодня не тянуть волынку до ночи, а сорваться одному на дачу, покупаться, а может, и поработать… а может, забежать к Нателле, которую давно уже не видел… а может, просто расписать пульку с соседями и выпить, наконец, водки без ресторанной наценки. Они приближались к столу дежурной. За столом сидела с совершенно почему‑то скосившимися глазами старая сволочь (позавчера она скандально вышибала Корсунского в полпервого ночи от Виолетты, даже червонец не подействовал, а позавчера Корсунского еще не тянуло от Виолетты на дачу). Корсунский отвел глаза от перекошенной старухи и прямо перед собой увидел того, кого никак не могло быть здесь, – Мишку Фесенко. Мишку, который после рождения дочки вообще никуда не ходит, только из дома в институт, из института домой. Мишка Фесенко стоял неподвижно и был сильно похож на собственную статую. Статуя была сработана топорно и с ненужным натурализмом – этот жуткий костюмчик, аляповатая разноцветность лица, эти крупные, с голубиное яйцо, капли пота на лбу, этот ужас в глазах.

«Ах ты тихарь! Ах ты бабник! Накрыли мы тебя, Мишок!» – сказал Корсунский.

Фесенко внимательно смотрел на чистый, малоисхоженный зеленый ковер, плывший под его медленно шагавшими ногами. Горячо болел затылок. Ему казалось, что голова его неподвижно висит где‑то высоковысоко и с удивлением смотрит на отделившиеся от тела болтающиеся ноги, под которыми равномерно ползет зеленая дорога ковра. Он втянул носом воздух, покрутил головой, чтобы отогнать наваждение, оторвал глаза от пола и тут… тут было еще хуже. Прямо на него двигался призрак того, о ком он именно сейчас мучительно думал, – призрак Липы Корсунского. Полная неправдоподобность явления Корсунского именно здесь и сейчас была подчеркнута фантасмагорическим музыкальным сопровождением – невидимые голоса тихо и стройно пели белиберду: «Водка! Водка! Сэренки козлик!»

Но тут в поле зрения Фесенко еще более крупным планом, чем Корсунский, попало смутно знакомое лицо… Маргариты или Лоретты, ну в общем… балерина она, что ли? на этой квартире у профессора – венеролога, в их компании… когда пели Галича и читали машинописные листки, передавая друг другу… и она крутилась там одно время… называли ее еще «скипидар», и она ко всем лезла, даже к Фесенко, и к ней все лезли. Щелкнуло в мозгу, и Фесенко понял вдруг, что все это наяву – вот он, Корсунский, с этой… балериной… А вот он, Фесенко, в гостиничном коридоре, и сзади идет Евгений Михайлович, и идут они оба из 317‑го номера.

Фесенко почувствовал, как в его правую подошву сквозь зеленый ковер ударила молния. Прошла снизу вверх, через пах, низ живота, сердца не задела, а сильно стрельнула в левый глаз и вылетела вверх, поставив дыбом волосы на голове.

Корсунский с привычной самоуверенностью, не вынимая из губ брезгливо покачивающейся сигареты, сказал: «Ах ты тихарь! Ах ты бабник! Накрыли мы тебя, Мишок!»

После молнии, прошившей насквозь тело, грянул и гром. Но почему‑то не здесь, а за углом, в правом коридоре. Что‑то загрохотало, посыпалось. Песня оборвалась. Открылась невидимая дверь, и, как в страшном сне, визгливо закричал голос по‑немецки с ненавистными фашистскими интонациями.

Никитин загнал Помоева в номер, быстро, телеграфно, объяснил, что в понедельник они поговорят подробно, что Никитин уходит, а Помоеву следует посидеть еще минимум десять минут, а потом сдать ключ и катиться к едреней матери.

Никитин вышел из номера и расстроился. Фесенко уже подходил к столу дежурной – не подождал. На людях говорить не хотелось, а парой слов еще надо бы перекинуться. Никитин сделал ускорение и вдруг орлиным взором увидел вдали Корсунского с бабой. Никитин дал полный тормоз и… резко право руля! Почти пробил головой стекло в окне коридора. «Ну и денек выдался!» – подумал лейтенант. «Ах ты тихарь! Ах ты бабник! Накрыли мы тебя, Мишок!» – проговорил голос Корсунского.

В районе холла раздался грохот. «Не оборачиваться!» – приказал сам себе Никитин и стал разглядывать через окно, как во внутреннем дворе гостиницы у черного хода в ресторан пьяные люди разгружали машину с мясом.

Лайма Борисовна Граупиньш косила глазами все больше и больше. События разворачивались с такой быстротой, что даже скоростные повороты головы повсеместного присутствия не обеспечивали. Надо было работать зрачком, только зрачком! Лайма Борисовна левым глазом держала под прицелом зеркало и коридор одиночек с толстогубым на первом плане. Правый контролировал лежбище финнов с орущим немцем над ними. На периферии зрения остались застывшие Темный и Светлый Костюмы. Но тут появился еще один объект – и какой! По красно‑мраморной лестнице спускались пять крепких, но шатких на походку генералов. Генералы шли звездой, и каждый протянул руку вовнутрь звезды, к центру, почтительно поддерживая там крупную, но тоже шаткую фигуру народного артиста Советского Союза Ш., прославленного исполнителя во многих фильмах ролей генералов. В данный момент Ш. был в штатском, но на голове была высокая генеральская папаха. Это соблазнительное зрелище заставило перестроить все прицелы. Левый глаз Латышского Стрелка видел получше, правый – похуже. Любимого Ш. хотелось видеть пояснее, и Граупиньш вертанула левый глаз на все правые объекты, а правый – на левые. Получился обратный перекос внутрь. И главное, недопустимо резко. Лопнула в глубине какая‑то тонкая ниточка, и Лайма Борисовна поняла, что без врачебного вмешательства не обойтись. Заскочило! Точь‑в‑точь как в 1962 году во время Международного кинофестиваля, когда ей были даны под присмотр сразу четыре делегации.

Финский гражданин Тойво Оттиранки очнулся от грохота собственного падения на пол. Несмотря на большой жизненный опыт, в первый момент он вообще не смог сориентироваться. Но уже во второй ухватил нить реальности – все ясно! – 43‑й год, он, Тойво, лежит в укрытии на линии барона Маннергейма. Напротив, через поляну, – русские, а немецкий офицер делает ему внушение в грубой форме визгливым голосом. Странно было только, что немецкий офицер стоит над ним в трусах. В третье мгновение господин Оттиранки схватился за свою наполненную гулом голову. Голова оказалась лысой. Юный солдат Оттиранки удивился и тут же перелетел на 35 лет вперед – прямо в свою пьяную и не очень опрятную старость – в коридор русской гостиницы. Слезы навернулись на глаза.

Он хотел боднуть лысой головой обкрученные синими жилами ноги визжащего немца. Но вдруг, через щель между ногами, старый снайпер Тойво Оттиранки взял на мушку старуху за столом с невиданно закошенными глазами. Финну показалось, что глаза эти вылезли из орбит и смотрят друг на друга. Мутная тошнота поднялась к горлу. «Один глаз на нас, а другой в Арзамас!» – подумал Тойво по‑фински.

Пять крепких генералов благополучно спустили народного артиста Советского Союза Ш. вниз, отправили на машине с двумя адъютантами и благополучно вернулись в 415‑й люкс, чтобы продолжить и не торопиться кончать давно начатый праздник. За время их путешествия вниз и вверх ничего существенного не произошло.

Глава 8

Борис и Ипполит

«Все, все, все… завтра, завтра, завтра… все… в жопу… Ветку выгоню, телефон отключу… стопка бумаги, пять ручек, открытая форточка, одна сигарета в час… все, все… завтра, завтра… в жопу!» – думал Корсунский, стоя под холодным душем.

– Чо, мадам? – крикнул он, услышав невнятные звуки Виолеттиного голоса из кухни.

– Ничо! Я пою!

«Все… завтра, завтра…» – Корсунский совсем отключил теплую и стоял под ледяными брызгами.

Корсунский не был в восторге от своего тела. Вместо желанных с юности квадратных плиток мышц – вяловатые округлости в складках, крупные веснушки, с возрастом проявившие какой‑то сиреневатый оттенок. В меру волосатая, пристойно загоревшая грудь тут же опровергалась молочно‑белым широким животом. Ноги… и особенно лицо… эти губы… Корсунский не любил себя. Много лет он прятался всеми возможными способами – носил громадные темные очки, отращивал бороду и усы, чтобы скрыть эти ненавистные толстые губы. Избегал пляжей. Женщин любил в темноте.

Ипполит Корсунский был талантлив и знал это. И вокруг него все это знали. Но от этого не легчало. Он был напряжен в общении. Скрывая мучительную застенчивость, он нацепил на себя маску презрительной скуки. Маска почти приросла. Но… почти! Он задыхался под ней, потому что все‑таки это была маска. Ипполит Борисович Корсунский мечтал как можно скорее постареть, чтобы выйти из соревнования, чтобы не сравнивать себя с другими, чтобы возраст скорее скрыл тайну неполноценности.

На самой глубине, на дне его муки лежало самое стыдное – он ненавидел своего отца.

Всем умом и всей душой сознавая, что отец – человек прекрасный, ненавидел за то, что тот наградил его еврейским телом и еврейским выражением лица. Сколько часов юности провел он в запертой комнате перед зеркалом, ища в себе дорогие черты матери – польки. Не находил! И плакал от отчаянья. Он завидовал русским. Завидовал евреям. Особенно завидовал людям Кавказа – кривость и разнообразие лиц не мешали им. У них была Родина, был свой язык. За ними стояли «свои». Им было спокойно. У всех была определенность и у всех были «свои» – казалось ему. Все естественно сходились в группы. Даже у евреев – настоящих, полноценных евреев – все было естественно: они страдали от антисемитизма, от обид, от страхов и на этом сходились, обретали единство. И только он был одинок.

Полукровка. Скрытный неполноценный человек с нелепым именем Ипполит (с вечным прозвищем Липа, мазохистски принятым им) и с ненастоящим отчеством. Ненастоящим – потому что отец его в паспорте значился Борухом. Липа Корсунский никогда не говорил об этом. И не думал об этом. Он мучительно жил в этом. Ежесекундно. С утра до вечера. И ночью. Во сне.

Умерла мать. Болела недолго и не мучительно, и злость брала на врачей, которые единодушно говорили – конец скоро и неизбежно. И не соврали. Когда очередной врач после очередного легкого приступа вышел из комнаты матери и сказал: «Все!» – отец потерял сознание, а пришел в себя внезапно и абсолютно глухим.

На похоронах сидела польская родня, сидела еврейская родня, сидели сослуживцы. Поминали по‑русски. Липа смотрел на спокойные грустные глаза отца – одинокого, чужого всем в своем неизмеримом горе и в своей глухоте, и вдруг… прорвалась в Ипполите какая‑то плева инфантильности – целомудренное прикрытие мерзости души. Они вышли с отцом на набережную. И Липа трезво и ясно рассказал глухому о своей ненависти к нему. О том, что ненависти пришел конец и теперь будет любовь на всю жизнь. Рассказал о том, что только сегодня он стал сыном Боруха и что сегодня ему спокойно. Он обрел родство, и да будет так!

Глухой обнял его и долго глядел светлыми грустными глазами. Он понял. Сын впервые обнимал его, и он понял, догадался. «Это наша беда. Это наша беда», – сказал глухой.

В тот год все изменилось в Корсунском. Он определился. Неведомыми путями первыми узнали об этом женщины. Самые красивые, самые желанные отдавали ему свою страсть. Боясь поверить перемене, он бросал их – искал новых доказательств. И находил! Его желали, из‑за него страдали!

Работа шла блестяще. Вдохновение не покидало его. По анкетным причинам его не баловали ни наградами, ни должностями. Но молчаливое признание его первенства было всеобщим. Ему этого было достаточно. Маска презрительной скуки наконец приросла к лицу и перестала быть маской. Душа его действительно стала спокойной и черствой.

Ипполит слыл веселым, легким, талантливым человеком. И был им. Бороду и усы он сбрил – грим был не нужен больше. Все стало органичным.

Ненавистное тело доставило ему за последние десять лет столько удовольствий, что он смирился с ним, и сейчас, стоя под ледяным душем, разглядывал себя с любопытством и даже некоторым одобрением.

Корсунский растерся жестким полотенцем, щедро облился хорошим одеколоном, разложил на голове редеющие волосы и – босой, в трусах – вышел из ванной. Виолетта пела. Он пошел в кухню. Виолетта стояла у плиты спиной к нему и, покручивая что‑то на большой жирношипящей сковороде, пела. Было жарко, но не душно, потому что ровно и мощно сквозило из распахнутого окна. За окном было только небо – двенадцатый этаж!

Виолетта легко пританцовывала босиком на прохладном линолиуме. На ней были совершенно несущественные трусики и его, Корсунского, зелено‑коричневая ковбойка. Виолетта пела. Корсунский не стал выводить ее из кухни. Он прижался к ее крупу, руками наперекрест крепко придавил маленькие упругие груди и повалился вместе с ней назад в широкое кресло, успев выключить газ под шкворчащей сковородкой.

Дверной звонок оглушительно рявкнул, когда Корсунский достиг высшего восхищения ею и собой.

Глава 9

Ровесники не упускают друг друга из виду

«А что такого? – думал Миша Фесенко, кандидат наук, сорока двух лет, беспартийный. – А что такого? Мы еще со школы знакомы. Раньше встречались чуть ли не каждый день. Я и жил у них временами. Борис Ефимович и Татьяна Станиславовна, покойница, были мне как родные. И Липа мне был как брат». Был! Боже мой, как ясно и радужно смотрелось прошлое из сегодняшнего путаного настоящего. Михаил Зиновьевич трижды прошел мимо двенадцатиэтажного дома, повернул обратно и снова вышел под жгучие, хоть и закатные, лучи солнца, на раскаленную сковородку площади «имени 31‑й Дивизии». Рубашка насквозь промокла от пота, и теперь он чувствовал, как начинает намокать подкладка пиджака. Глазницы наполнились горячей нечистой влагой. Он не стирал ее. Он ее вытряхивал из глазниц, резко, как‑то по‑лошадиному дергая головой. Фесенко сделал полный круг по лишенной тени площади и вошел в кабину телефона‑автомата. Ему показалось, что в горло и в ноздри ему влили сухой кипяток. Михаил Зиновьевич задержал дыхание и осмотрелся сквозь стекла будки. Редкие одинокие прохожие, как всегда, в этот час в этой спальной части города. Ничего похожего на слежку он не заметил.

И опять он шел между двумя высотными домами в духовой печи улицы Генерала Микрюкова. Здесь была густая тень, но воздух, казалось, был выкачан до полного вакуума. Было не просто жарко, было горячо. При взгляде на кирпичные стены высоток в затуманенном мозгу Михаила Зиновьевича тошнотно вспыхивало нелепое слово «огнеупоры». Длинный двенадцатиэтажный дом не имел ни ворот, ни дверей. Вообще не имел никаких входов. То есть входы были, но с другой стороны. Со двора.

«А что такого? – строптиво думал Михаил Зиновьевич, слизывая с верхней, чуть обросшей к вечеру губы крупные капли. – А что такого?» – думал он, не ускоряя шага.

Со школьных лет их дружба, почти братство были в то же время жестким соревнованием, непримиримой борьбой. За лидерство? Нет, пожалуй, не за лидерство. За что‑то другое… За избранничество! Вот правильное слово. Дело было не только в том, чтобы достичь наилучшего результата, победить. Надо было еще победить максимально легко, выиграть с колоссальным отрывом от противника. Борьба шла не за первое или второе место, а за то, кто Моцарт, а кто… не Моцарт. И сражались на равных – с переменным успехом. Финал школы и первый курс матмеха выиграл Миша – выиграл без всяких сомнений. А дальше все годы в институте – победа была за Липой. Когда оба попали в лабораторию к Бугову (лучшее время, ах, лучшее время жизни были первые годы у Бугова), ослепительные идеи вспыхивали то у одного, то у другого. Они вдвоем играли в блестящий теннис, всех остальных сделав восторженными зрителями.

Так им казалось. Оба не заметили нараставшего раздражения окружающих. Не заметили, что они зарвались. Когда однажды Бугов стал им нудно выговаривать, что они своих товарищей ни в грош не ставят, они темпераментно отрицали и приводили доказательства. Но это была правда. Давно уже все окружающие годились им только как предмет для насмешек. В том числе и сам Бугов.

И наступила расплата. Разными способами их прижали, ограничили, оттерли. Некоторое время можно было объяснять самим себе, что все это козни завистников. Да так оно и было. Но потом… усталость, что ли?.. или годы пришли? Тяжелее как‑то все стало даваться. И дружба была уже с кислинкой. Этим воспользовались. Их единство для многих было почему‑то как кость в горле. Единство треснуло – их разнесло в две разные компании.

Ипполита с его гонором, честолюбием и склонностью к пижонству подхватила компания «прогрессистов» из высшей части комсомольского руководства. Миша Фесенко оказался среди диссидентов, склонных к модернизму в искусстве и глобальным построениям в теории. И в той и в другой компании крепко пили и устраивали оргии.

«Прогрессисты» снимали для этого теплоход «Карл Либкнехт» и проводили там четырехдневные конференции, тщательно обеспечивая себе все удобства в каютах люкс. Модернисты пользовались роскошной квартирой частника‑венеролога, отца одного из членов компании, а водку и закуски приносили с собой. В обеих компаниях были свои барды. Бардов слушали молча, утвердительно кивая головами и постукивая ритмично пальцами по столу. А потом разогревшись, хором пели Окуджаву. Комсомольцы пели: «Мама, мама, это я дежурю», а диссиденты: «Возьмемся за руки, друзья…» И тех и других «пас» Комитет государственной безопасности. Поэтому в обеих компаниях были стукачи. Стукачам очень нравилось пребывание в этих компаниях. Они растворялись и млели, путая долг и удовольствие. В КГБ рос компромат, но до поры до времени никто не собирался разрушать установившееся равновесие сил.

Пора пришла, и пришло новое время. Количество стукачей в компаниях зашло за 50 % и превысило критическую массу. Пошла неразбериха. Уже стукачки спали со стукачами и пытались их разговорить. Уже стукачи стучали на других стукачей. Диссиденты стали перебегать в комсомольцы. Но случалось, что и комсомольцы переходили в диссиденты. Партия окончательно окостенела, разъеденная бюрократизмом и подхалимажем. Она в совершенстве овладела искусством принимать кардинальные решения, но совершенно разучилась хоть одно из них осуществлять. Единственной опорой, подлинной реальной силой оставался только Комитет. Он пронизывал всю страну и наращивал свою проникающую силу. Но и тут появились прорехи. От безмерного расширения числа сотрудников страдало качество. КГБ начал снижать компетентность. Появилась острая нужда в истинных рыцарях государственной безопасности. И они нашлись. Они пришли спасать Комитет и страну. Только талантливая молодежь КГБ могла удержать от распада впавшую в маразм, внезапно одряхлевшую империю.

Вот тогда‑то и ухватил блестящий тайный офицер Андрей Александрович (он же Евгений Михайлович) Никитин отставшего от стаи М.З.Фесенко за жопу.

А от стаи действительно оторвались. Оба. Наличие вкуса и чувства юмора заставило Липу Корсунского опомниться и попытаться отвалить от прогрессивных комсомольцев. Они в это время были увлечены ловлей тунеядцев, что было очень непростой задачей, ибо тунеядцами в полном смысле этого слова были только они сами. Липа высказал это наблюдение в пьяной дружеской беседе. Высказывание было замечено. Как и многое другое. И прежде всего непорядок с отчеством. За глаза его теперь иначе как Боруховичем не называли. Была и главная, совсем непростительная вина – то самое «избранничество», за которое он так боролся, которое очень даже ощущалось и ой как раздражало.

«Ну, что, Липа, все глаза портишь, все имя свое обессмертить надеешься? – как бы шутливо кричали комсомольцы, вбегая к нему в комнату еще в той, родительской квартире в самом центре города на улице Жуковского. – Завтра выезд в Выборг – дискуссия с финскими молодыми учеными на тему “Мы все северяне”. И сразу в Хельсинки – союз молодежи профсоюзов. И оттуда в Берлин с большим заездом в Западный Берлин на тему “Все мы европейцы!”. Быстренько, быстренько, две рубашки, трусы и плавки в чемодан, презервативы на месте! С шефом все оговорено. Ты отпущен». Какие мягкие были диваны в двуспальных купе скорых поездов. Как услужливы были богатыри – шоферы, готовые в лепешку для тебя расшибиться. Как милы и сговорчивы были девушки, случайно зашедшие «на огонек» в трехкомнатный люкс выборгской гостиницы. Э‑э‑х‑х! Хорошо быть молодым! И нигде молодость так не ощутишь, как в разъездной группе обкома комсомола!

Какие шашлыки были в Сехешфехерваре! А сыр под «Изабеллу» на Ахуне! А какая стайка полек набежала на нас в гостиницу «Бристоль» в Варшаве да так и осталась по номерам на целую неделю – на все время конференции. И – вот не поверите – все от души. Ничего они от нас не хотели и ничего не просили. Правда – нельзя исключить в целях познания, – может быть, их заранее кто оплатил? Но это, ей‑богу, уже не наша забота. А как пили в Йыэсуу – Нарве трое суток подряд, то в сауне, то на берегу?! Говорят, эстонцы к нам как‑то не так относятся. Не знаю. Не видал. Все у нас нормально было с нашими эстонцами. И пили они нормально – ничуть не меньше, а может, даже и больше. Нормальные эстонцы, нормальные абхазы… вообще нормальные отборные ребята… Кроме румын, конечно, – румыны говно. Но что делать – их фюрер их запугал. Трусливые, гонористые… прижимистые… нет, о румынах и говорить не хочется. Но зато болгары… е‑мое! Что день, что ночь, что столица, что колхоз – сплошная гулянка. Как в Грузии! Что хочешь – все бери.

И вот при всем при этом наш собственный жиденыш – Борухович – прямо мне в глаза говорит: «Да не знаю, не в шефе дело. Я сам себе сроки устанавливаю. Но сейчас, деваться некуда, надо одну штуковину закончить. Хорошо бы, конечно, катануть беззаботно… но сейчас никак…» Ну не жидовня? Ну а что тогда? Мы к нему уже притерпелись, мы к нему принюхались, а он нос воротит. Они уже накушавшись и на чистый воздух хотят. Им надо творчеством заниматься и с нами им как‑то несподручно. Они с нас уже все получили, а теперь они эйнштейнов начитавшись, и мы для них слишком примитивны. Ну? Я ж ему дорогу открыл, я ему доступ дал, а он?! Сколько раз зарекался – ну не имей с ними дела, пусть сидят и ждут, когда их всех в Израиль выпустят. Нет! Пожалел. Вытащил. Вот теперь хлебай, Глеб Глебович!

Ипполит Корсунский вылетел из всех к власти приближенных структур как пробка из шампанской бутылки. Удивительное дело, но общественное мнение – а оно существовало, существовало вопреки всем разумным основаниям, – общественное мнение простило ему временное сближение с комсомольцами. Он был тайным героем. Большая наука осталась где‑то за холмом. Липа блестяще решал прикладные задачи. Но не в этом было дело. Любые успехи не могли поколебать равнодушия к нему начальства. И в то же время насмешливость, пьянство, открытый блуд сделали его тайным героем. Липа сам не заметил, как общественное мнение назначило ему быть диссидентом, и стало так.

Борьба с инакомыслием (то бишь с диссидентством – это одно и то же) – дело совершенно пустое. Всегда и везде начальство думает одно, а быдло совершенно другое. И любое начальство (если только оно не состоит из кромешных идиотов, а такие случаи тоже не редки) знает это и не особенно волнуется. Ведь у самого начальства тоже есть начальство – более высокое, и по отношению к нему низшее начальство составляет быдло. Это такая нормальная лестница. Но лестница должна куда‑то вести. Иначе зачем она? Поэтому должна быть определенная точка или площадка, выше которой уже ничего нет. Для тех, кто находится в этой точке или стоит на этой площадке, все, абсолютно все являются быдлом. Очень важно, чтобы тут не было никаких исключений. Тогда Стоящие Наверху твердо знают, что все их подданные являются инакомыслящими.

А теперь простой и важный вывод: инакомыслие есть доказательство благонамеренности. Все говорят одно, а думают другое. ВСЕ! Кроме Стоящих На Самом Верху. Великая глупость и пустые хлопоты приставать к людям с расспросами: а вы действительно так думаете? А вы не притворяетесь? Конечно, не думают они так, конечно, притворяются. И это абсолютно нормально. И пусть в своем кругу высказываются с любым инакомыслием. И пусть даже круг этот расширяется. Единственное, что нам нужно, это знать – кто, что и где говорит. Больше ничего! Только знать! Вот на это не жалеть никаких средств. Потому что опасность существует. Опасность самая серьезная. Опасность от тех, кто помалкивает. От тех, кто разными способами мешает нам знать, что стоит за их помалкиванием.

Разве мы не слышим и не анализируем анекдоты? Разве мы не знаем, что анекдоты – это народная мудрость, то есть мнение быдла? В коммунизм не верит никто. Абсолютно никто, кроме тех, кто уже сейчас живет при коммунизме или рассчитывает жить при нем в самое ближайшее время, то есть наивысшего начальства. Все ругаются – матом или без мата, в голос или вполголоса – неважно, но все ругаются. Если посылают письмо за границу, обязательно стараются не через почту, а с оказией. Почему? Думают, что с оказией – значит, мимо нас. Вот с этим надо бороться. Вот это опасно. И бороться с этим трудно. Но тут кроется другое – пошло письмо с оказией, и автор уверен, что миновал нас. Хорошо! Но вот мы получаем копию этого письма, и что же? А ничего! Если бы там любая ругань, любое инакомыслие – да ради бога! Так нет же! Там – ничего! Просто письмо как письмо. Спрашивается, а зачем же тогда с оказией? А зачем вообще тогда писать за границу? К чему рисковать‑то? Чтобы сообщить, что, дескать, Лиза что‑то не та и Миша что‑то не тот? Нет, господа‑товарищи, вот это молчальник. Тут есть тайный смысл, и открыть его ни сил, ни средств не жаль. И эта зараза уже становится эпидемией.

В опасности равновесие всего нашего общества, благополучие народа. Наш народ един в своем инакомыслии. А эти молекулы, отделяющиеся от общего настроения, могут превратиться в раковую опухоль ослабшего организма. Власти, опившиеся и обожравшиеся на вершинах коммунизма, не понимают этого. Они совершенно лишились чутья. Требуют карать тех, кто им противоречит. Маразматики! Не видят, что на данном этапе развития тот, кто не против нас, наш потенциальный враг.

Как трудно работать среди не понимающих этого. Какие тупицы засели на всех уровнях. Какие узколобые лентяи. А ведь спасти страну можем только мы. Нужна мощная скрытая психологическая реформа органов. Нужны свежие талантливые люди. И никогда Россия не была бедна на них. Но почему же, почему приходиться работать с Олегом Ивановичем Помоевым и подобными Помоеву? И нет им числа!

Пока Корсунский на лекциях ругает наши порядки и трахает комсомолок из верхнего обкомовского аппарата – все нормально, и ситуация контролируется. Пока Фесенко поет хором Галича, читает по ночам «Хронику текущих событий» и обменивает № 6 «Хроники» на № 8 с нашей сотрудницей, работающей под диссидентку, – можно быть спокойными и не надо его тревожить. Но когда Фесенко спрятался в раковину, когда его вообще нигде не видно, когда на него не поступает вообще никаких сигналов, я бью тревогу. Я беру его за жопу и начинаю его трясти. Когда Корсунский с еврейской оказией посылает письмо через Иерусалим в Монреаль, я не жалею, что мы платим людям, доставившим нам копию этого письма. И когда оказывается, что в письме вообще ничего нет, меня это не успокаивает, а настораживает.

Могу я ошибиться? Могу. В данном случае оба могут оказаться пустышками, из которых вышел весь пар. Но вряд ли! Корсунский имеет имя. Как образуется имя, как создается несанкционированный авторитет, как может быть скомпрометировано несанкционированное имя – это все вопросы серьезные, но изучение их – дело будущего. А пока… пока мы должны по крайней мере жестко контролировать людей, имеющих имя.

Страна меняется. Партия сопьется. Комсомол погубят карьеристы. Крыша падает на голову. Только Комитет может поддержать ее и подставить свои могучие плечи. Власть может и обязан взять Комитет. Иначе через десять лет рухнут все границы и в стране будут распоряжаться империалисты. Только мы, новое поколение Комитета, не в соперничестве, а в тесном союзе с лучшими офицерами армии, поганой метлой погнав выдохшихся стариков типа Громова и блатных идиотов типа Помоева, – только мы можем и должны сохранить величие державы.

В глазах стоял туман, и в этом тумане запрыгали вдруг нехорошие мелкие серые шарики. Никитин понял, что он накануне обморока. Жара в машине, давно уже неподвижно стоявшей на солнцепеке, была совершенно невыносимой. Это была уже не сауна, это была внутренность мартеновской печи. Никитин почувствовал острую боль в запястье. Сорвал металлический браслет часов и увидел – на руке был круговой ожог. Никитин несколько раз резко выдохнул ртом воздух. Держаться! Рано или поздно этот говнюк войдет в дом, и тогда можно будет вылезти из машины и размять ноги. Но терпеть стоило. Один тот факт, что Никитин угадал и Михаил Зиновьевич вместо дня рождения любимой доченьки приперся по жарище сюда, на улицу Генерала Микрюкова, – один этот факт о многом говорил. Нет, нет, интуицией Никитина Бог не обидел.

Дойдя до конца дома, Фесенко, узко щурясь, оглядывал совершенно пустой длинный двор, пустые, какие‑то нежилые с виду дыры окон. Ржавые железные гаражи. Отвратительные полураскрытые пасти переполненных мусорных баков. Двое толстых детей вяло играют в футбол мячом для ватерполо. Ничего подозрительного. Желтый с ржавчиной «Москвич» стоит напротив корсунского подъезда. Но он тут давно. Еще когда Фесенко в первый раз подходил к дому, машина уже стояла. И все же… Михаил Зиновьевич был очень осторожным человеком. Он сделал несколько шагов к «Москвичу». Да нет! Стекла какие‑то кривые, за ними ничего не видно. И кто это выдержит сидеть в машине в 40 градусов с поднятыми стеклами. Фесенко утер пот и вошел в парадную. Хлопнула дверь лифта, и послышались голоса. Фесенко развернулся и, всеми силами стараясь не побежать, быстрым шагом пошел прочь.

И опять его вынесло на раскаленную сковородку площади имени 31‑й Дивизии. Ссутулившись, он застыл на солнцепеке у автобусной остановки. «Но ведь подписку о неразглашении я не давал», – думал он. «Расписку не давал, но ведь предупреждали», – думал он же. Красный с белой полосой автобус подошел и распахнул ободранные двери. Из них никто не вышел, и в них никто не вошел. Автобус тяжело вздохнул и уехал.

«А что такого?» – подумал Михаил Зиновьевич. Он распрямил плечи, перехватил портфель из правой руки в левую и тронулся к двенадцатиэтажному дому по улице Генерала Микрюкова.

«Все правильно! Никогда не давать себе поблажек! И правильно, что машину сменил на этот жуткий “Москвичок” и что окна не дал себе открыть, хоть чуть не сдох от духоты. И что стекла вазелином замазал, чтоб непрозрачно было снаружи. Все правильно! Никуда он не денется. Вернется», – шептал себе Никитин, борясь с наплывавшими кошмарами.

Фесенко по хорде пересек круглую детскую площадку, описал широкую дугу вокруг гаражей, и тревожная чернота распахнутой настежь двери подъезда № 3 засосала его.

Лифт равнодушно принял одинокого пассажира и равнодушно выпустил на верхнем этаже. Фесенко решительно приблизился к кожаной с глазком двери квартиры № 163 и надавил кнопку звонка. Звонок оглушительно рявкнул.

Глава 10

Жизнь артиста

Николай Николаевич Браконье быстро приближался к пенсионному возрасту. Трудовой стаж его был длинным и абсолютно непрерывным. Он прожил совсем недурную, но незаметную для других жизнь. Впрочем, Николай Николаевич вовсе не собирался финишировать. У него было здоровье. Была большая разветвленная семья, неожиданные полдома с большим участком под Приозерском, доставшиеся ему после того, как младшая сестра жены с мужем и двумя детьми‑двойняшками погибли в автомобильной катастрофе (разбились, когда ехали на своей машине на эту самую дачу под Приозерском). У Николая Николаевича были: старший сын Юрий – военный, служит в Казахстане под Джезказганом, отломился от семьи, семь лет ни одного письма, дочь Надежда – разведенная приемщица в автосервисе с внуком Алькой, умным и грубым мальчиком восьми лет, с врожденным пороком сердца, и младший сын Володя – мастер по телевизорам и перворазрядник по лыжам. Была еще жена – хромая учительница биологии, многолетний донор общества «Красного Креста».

Николай Николаевич Браконье не был французом, хотя не раз страдал от своей идиотской фамилии. В 1949 году ему по этому поводу чуть не пришили космополитизм. Но Браконье не дрогнул. Любых иностранцев он ненавидел всегда и сильно. Когда его записали в низкопоклонники, он испытал ненависть не к обвинителям за несправедливость, а к себе самому. «Значит, где‑то, что‑то было!» – думал он и на общем собрании такое понес на себя, высказал такие подозрения относительно себя самого, что его оставили в покое. Это не было расчетливым ходом. Не было это и глупостью. Восторженный порыв верноподданничества, вплоть до жертвы, вплоть до самоистребления, – вот что это было. Взлет! Высшая точка духовного подъема, безоглядная самоотдача. Раньше, на фронте, и потом, после этой вспышки, Николай Николаевич был человеком крайне осторожным, пожалуй, даже трусливым. Вперед никогда не рвался и рвущихся не одобрял. Но тогда (это случилось уже после собрания в беседе с одним из серьезных людей, направлявших кампанию по выявлению) Николай Браконье прямо и недвусмысленно предложил взять на себя роль идейного врага… притвориться поклонником западной мерзости и… быть подвергнутым… по всей строгости… для примера… чтобы разворошить гнездовье, окопавшееся… «И пусть меня покарают для общего дела, – говорил он. – Только прошу, чтоб на жене и сыне Юрке не особо сказалось».

Собеседник, высоко вздернув над столом маленькую головку на длинной шее, смотрел на него, выпучив круглые глаза сквозь большие, тоже круглые, очки. И Николай Николаевич тоже выпучил глаза, потому что ему вдруг показалось, что очкастый сейчас вот, немедленно, разинет свой жутко длинный тонкогубый рот и съест его. Было очень страшно. И в то же время мучительно‑приятно.

Его не съели. Его вызвали к большому секретному человеку. Разговор был добрый и рассудительный. О планах на будущее – и самого Николая Николаевича, и учреждения, в котором происходил разговор. Заходила речь и о перемене фамилии. Можно было вернуть потерявшиеся три буквы и стать Браконьеровым. Но Николаю Николаевичу показалось, что как‑то длинновато. От варианта взять фамилию жены он гордо отказался, хотя фамилия хорошая – Стрельцов – славная фамилия. И наконец, встал вопрос о двойной фамилии: Стрельцов‑Браконье. Подумали и оба решили, что звучит как‑то издевательски. Оставили все как есть. Договорились снова повидаться. И видались. И строили совместные планы. И кое‑что осуществляли. Но тут большая история свернула с большой дороги и пошла вбок.

Разоблачение культа Николай Николаевич перенес тяжело. Внешне все было нормально – как всегда, он оставался незаметной частицей большинства. Но душа не пела. Все свободное время он стал огородничать – сперва на родственном участке, а потом уж стал он и своим. Талант земледельца был у него несомненный. Все у него росло. Все вырастало, наливалось и набухало. Но, конечно, не само собой. Браконье вброд переходил мелкую речку, позвякивая пустыми ведрами, в одном из которых мягко погромыхивал совок, и долго кружил возле стада. Навоз доставался ему свежий, отборный. Лошадиный был еще лучше, но за этим деликатесом надо было топать подальше, а ведра с навозом нелегки. «Тяжела ты, шапка Мономаха!» – любил кряхтеть Николай Николаевич, поддевая на совок тяжелые сбитки говна.

Приник он к земле. И земля медленно вернула ему душевное равновесие. А потом… потом жизнь столкнула его с настоящим Западом. И снова стала проблема низкопоклонства, но совсем в ином ракурсе.

«Ты где работаешь?» – «В театре». – «Кем?» – «Артистом». – «Да иди ты!» Такой разговор происходил у Николая Николаевича с новыми знакомыми всегда и везде – в юности, в старости, в бане, в поезде, в больнице, на заводе во время шефского концерта. Коля Браконье не был похож на актера. Именно это привлекло в нем когда‑то педагогов театрального училища. «Божественно органичен» – вот как говорили о нем тогда. «Не жмите. Не напрягайте лицо. Ничего не изображайте. Вообще ничего не делайте. Смотрите на Браконье!» – говорили другим ученикам. Рядом с ним все казалось ненатуральным – декорации, партнеры, даже животные, а главное, сама пьеса. Причем любая. Так что особенно вперед его не выдвигали. Амплуа Николая определилось четко и довольно скоро – все виды охраны. Начал он со Второго Конвоира Шванди в пьесе «Любовь Яровая». Продолжил Стражником в «Рюи Блазе». А потом пошло: сторожа, милиционеры, часовые. Полицейский, надсмотрщик на плантации, телохранитель, надзиратель…

Похвалы в его адрес были постоянны, но довольно однообразны: «Ну, просто поверить нельзя, что это актер!» И как‑то постепенно действительно перестали верить. А он терпеливо ждал. И играть любил. На сцене за многие годы ему довелось охранять, арестовывать и выводить в расход самых знаменитых актеров, исполнявших главные роли. Скольких людей во фраках, пиджаках, кафтанах и камзолах он похватал! Он хватал их на сцене родного города, а потом и за рубежом. Театр был знаменитый и стал выезжать за границу.

Каждая поездка была как приступ малярии. Николая трясло от противоположно направленных токов, возникавших внутри. Всем иностранцам он не доверял – всем поголовно. Свои артисты, лезшие с ними общаться, брататься, вызывали брезгливость. Больше всего Николаю Николаевичу в любой заграничной столице нравилось свое посольство. На первом же инструктаже, а он бывал в первый день пребывания, он заводил в посольстве знакомства и частенько захаживал отдохнуть душой. Рано утром он обходил членов своей «пятерки», чтобы вместе идти по городу. В первом же магазине члены «пятерки» куда‑то терялись, исчезали. Николай Николаевич оказывался в одиночестве, а одному ходить было не велено, и оставался единственный маршрут – в посольство. Там был магазин. Там он спокойно, советуясь на родном языке, закупал все, что было нужно, и без обмана. И все было бы хорошо. Но двух вещей не было в посольстве: садово‑огородного инструмента и секс‑фильмов. Приходилось вылезать в большой мир. Родная земля и родной огород упрямо требовали иноземных приспособлений. А от голых баб – это вы уж как хотите – тоже отказаться было невозможно.

Николай Браконье был убежденным моралистом, терпеть не мог никакой распущенности ни в жизни, ни на сцене. Он твердо знал: «Дай нам волю, мы такого наворотим!» Если бы он не был столь строгим в этих вопросах, если бы не был он человеком долга, не умел бы держать себя в узде, может быть, он вообще навсегда засел бы в какой‑нибудь порнокиношке или стриптизе. И не вылезал бы оттуда. Его философия художника‑интернационалиста сложилась в ясную объективную мысль: «Кое‑что хорошее у них есть, но это хорошее – плохо. А у нас немало плохого, но это плохое все‑таки хорошо».

Время шло. Поездки учащались. Рос опыт. От эмоциональной любознательности артисты перешли к размеренному стяжательству, а потом и к оптовой спекуляции. Николай Николаевич был как все. Питался консервами и банкетами. Приторговывал дефицитом. Но денег все равно не хватало. Имя театра, обаяние лиц знаменитых актеров, культурно‑воспитательная миссия самой поездки действовали на таможенников. О чем говорить? Люди едут, чтобы противопоставить нашу идеологию той – чуждой, хоть немного перевоспитать тамошних людей. Чего ж тут по чемоданам шарить? Все нормально! Счастливого пути! Обычно так все и обходилось – широкими улыбками, автографами, а то и разудалыми концертами на рассвете прямо в здании вокзальной таможни с последующей выпивкой. Но однажды…

Ехали в какую‑то пустяковую страну. Даже не вспомнить, кто первый ляпнул, что там наши деньги меняют запросто и вообще без всяких разрешений. Николай Николаевич обычно тысячу раз посоветуется, перешепнется, переспросит – что, как, сколько, чем грозит? А тут… взял и сунул в карман четыреста рублей. А в ночь перед отъездом проснулся и при ярком свете луны, слабо соображая в полусне, карман зашил. И очень даже аккуратно зашил. Вот и граница скоро. Проводник собрал декларации: «Сколько с собой везете советских денег?» «Один рубль пятьдесят копеек».

Рука трясется (а, впрочем, как ей не трястись – поезд‑то идет!), и подпись – Браконье. И дата. А вот и таможенники уже в коридоре. Слышно, как первачи во главе с руководством затянули привычную волынку: «Везем революционную пьесу… на декаду дружбы… вот он – узнаете его? – играет Подвойского… а я в кино сейчас, в пятисерийном… а он на телевидении… во французско‑румынском». А хмурый таможенник без малейшей теплоты в голосе: «Всем зайти в свои купе!»

Растерялись немного мастера перевоплощения. Но разошлись и улыбок с лиц не поснимали. Из одного купе еще несется: «Товарищ таможенник, вот мы раз с Беатой Тышкевич – знаете небось Беату Тышкевич? – и Элизабет Тейлор… Вы “Клеопатру” смотрели, наверное?..» А в другом купе уже тихо. Там акт составляют. «Так вот, мы с этой Клеопатрой должны были сниматься в вагоне. Как будто мы любовники. Понимаете? – голос все визгливее, а речь все быстрее. – Как будто я любовник этой Беаты, то есть Элизабеты. Понимаете? А зачем открывать? Ой, жена с таким трудом все уложила. Зачем это?.. Вот… а Тейлор эта – баба, конечно, ну, сами знаете… Как, не знаете? Вы что, “Клеопатру” не видели, что ли? Ну, пиджак… Ну, карман… Да какие это цепочки? Это сувениры для детишек близких друзей… мы же актеры… Но телевизор‑то у вас тут есть? Вы детектив‑то наш смотрите? А я всегда с собой много кофе вожу. Я жить без него не могу. И никогда ничего. Ни на одной границе, – и все быстрее и быстрее, а голос все выше и выше. – Неужели не узнали? Правда, у меня там усы, но на то мы и актеры. Я же главный бандит. А вы, товарищ? Тоже не видели? Да, столько друзей. Да, столько сувениров. Меня все знают, мне всем надо подарки. Вы с кем разговариваете? Я вашему начальнику Ивану Матвеевичу сообщу при случае. Я с Бунченко… меня Головня… я на Копыловой был женат… я Тышкевич целовал! Кино надо смотреть, дорогой товарищ, а не чемоданы! Да, да, молодой человек, я польский король Ян Собесский. А вот вы скажите вашу фамилию».

И там стихло. И вошли к Браконье с компанией. Страшно. Если там такое, то тут… Тут второй‑третий сорт сидит. Из этих не только что Тышкевич, но и Копылову никто толком не целовал.

«Так…» – сказал таможенник, не размениваясь на то, чтобы представиться или поздороваться, и уперся тяжелым взглядом в декларации, стопочкой лежавшие на его широкой ладони. Три кролика сидели и тихо дышали, положив лапки на колени, а заведующий радиоцехом Владимир Иванович Чемоданов затаился на верхней полке.

«Браконье, – сказал таможенник и безошибочно взглянул на Николая Николаевича. – Один рубль пятьдесят копеек. Все? Есть еще с собой денежные знаки?»

И вот в самый нужный момент не хватило органики «божественно органичному» Браконье.

Таможенник повторил:

«Денежные знаки есть?»

Николай Николаевич хотел сказать: «Нет!» – а сам знал, что есть.

«Несть!» – выкрикнул он, выкинув вперед руку с разинутыми пальцами и делая рукой отрицательное движение. А одновременно с этим голова делала утвердительные кивки. И тут в довершение всего Николай Николаевич с удивлением увидел свою левую руку. Она болталась перед ним и вихляющимся указательным пальцем тыкала прямо в грудь, в место зашитого кармана.

«Что там у вас?» – негрубо сказал таможенник и тяжело шагнул вперед. На верхней полке протяжно пукнул Владимир Иванович Чемоданов.

Николай Николаевич решил, что мир рухнул. Месяц пролежал он в больнице со странной болезнью, выражавшейся в непрерывном поносе и полной некоординированности движений при фантастической температуре 34,2. Он искренне хотел умереть. Потом расхотел. Пришло выздоровление и обновление. В мартовский день Николай Николаевич, хорошо подсвеченный ярким, чуть замутненным весенними облачками солнцем, шел по многолюдному Л‑му проспекту. Шел от центра к реке. Шел к большому дому. Шел каяться.

Он не находил слов для выражения своего возмущения собой. А там слова нашли. Он говорил, что сам не понимает, как это могло случиться, а его поняли. Он сказал, что просто не знает, что теперь делать, а ему подсказали. Чтобы подобные вещи не повторялись, лучше всем все знать заранее. И он, Браконье, может в этом помочь. «Ведь не в последний раз за границу едете», – сказали ему. И объяснили, что пора бы ему не отсиживаться в посольстве, а походить да поглядеть на другой мир. Да послушать. «Мы ленивы и не любопытны! – сказали ему еще. – А вот талантливый молодой артист Вадим Фраз проводит время куда как интереснее – и книжки покупает, и с людьми водится, и вступает в споры. Вот с ним бы и походить. И поглядеть и послушать». «Да мы с ним как‑то не очень… я его, если честно, недолюбливаю…» «А зря! – сказали ему. – Человек интересный. Приглядитесь, приглядитесь!»

Николай Николаевич стал приглядываться, стал внимательнее к людям. Видимо, это сказалось. И к нему стали внимательнее. Он заменил заболевшего Пахова в роли тюремщика Калистрата в «Сократе» и вдруг сразу получил долгожданное звание заслуженного. В новой пьесе получил симпатичную комическую роль охранника памятников старины. На телевидении сыграл доброго школьного сторожа Азата Сульфидинова. И главное – пришла к нему квартира! Просто на голову свалилась. Чистый случай! Старая была тесновата. А тут три комнаты, от метро недалеко – площадь 31‑й Дивизии, – магазины и все прочее. Дом кирпичный, двенадцатиэтажный. На одной площадке с Вадиком Фразом. И пообщаться можно. Вообще, приятно, когда кто‑нибудь из своих рядом.

Но и чужие были интересные. Например, его внимание обратили на исключительно занятного и необычного человека – молодого доктора наук Корсунского Ипполита Борисовича, проживающего тоже на этой площадке с отцом, Корсунским Борисом Ефимовичем, в квартире № 163. А у Николая Николаевича – 164. Стенка в стенку.

Вся семья на даче. В жаркий закатный час Николай Николаевич Браконье в пустой квартире погрузился в одно из любимых своих занятий – в консервирование. Закатывал в литровые банки свежую землянику с малой толикой сахара и смородиновым листом. После каждой банки делал паузу и просто бродил по жаркой квартире, босиком, в трусах. Похлопывал себя, посвистывал. Слышно – лифт подошел. Шаги. Глянул в глазок. Липа пришел. С кем? А‑а, с Виолеттой. Как же, как же, знакомы… артисты люди общительные. Ну, мешать не будем. Если идти от лифта, то квартира Браконье была прямо, а Корсунского – налево.

Шаги. Дверь у соседей хлопнула. Глянул – а‑а! Борис Ефимович куда‑то потащился. В шахматы, наверное, играть. С Ползуновым из дома № 6. В такую‑то жарищу! Да, не пожалел сынок папашу. Но с другой стороны – их дело молодое. Э‑э‑х! Еще пару банок закатал. Квартиры построены кухня к кухне. Стенки хорошие, но слышимость есть. Есть слышимость. Николай Николаевич слышал, как вскрикивала Виолетта.

Он улыбнулся, почесал затылок и произнес весьма пригодное в таких случаях русское выражение: «О‑хохо‑хо‑хо!» Закатал очередную банку. Полез было в тайничок достать порнографический журнальчик, когда за дверью оглушительно рявкнул звонок.

Глава 11

Упущенные возможности

Виолетта Трахова в разговорах с подругами часто восклицала: «Нет, ну я просто дура набитая!» И это не было ошибкой. Виолетта действительно была глупа как пробка. При этом она обладала способностью не только радоваться жизни, но и доставлять эту радость окружающим. Отличная фигура, высокий рост, длинные ноги. Прелестное личико с копной роскошных (от природы роскошных!) белокурых волос. Все это были дары неба, и ничто не могло им повредить. Даже абсолютно пустые глаза на этом овале лица, с этими волосами, с этими ногами создавали ощущение какого‑то смысла. Не мог же Бог так ошибиться, не мог же он создать такую безупречную форму, не вложив в нее вообще никакого содержания?! Ослепительная Виолетта по натуре была вялой и доброй девушкой. Больше всего она любила спать и пить в постели кофе с пирожными. Еще она любила кататься на глиссере. Но если спала и пила кофе она практически ежедневно, то на глиссере каталась только раз в жизни. Да и то неудачно. Ее темпераментный поклонник – совершенно заросший волосами кавказец – опоил ее и себя коньяком, а потом помчал по морю к запретной черте, чтобы, как он говорил: «Подергать, понимаешь, пограничников за нервы, они там, понимаешь, все свои ребята». Уже на воде открыли ледяную бутылку «Гурджаани», чтобы охладиться, а дальше она не помнит. В медпункте санатория «Дружба» ей сказали, что жива она осталась чудом, потому что, когда на такой огромной скорости вылетают на мель и теряют пассажира, обычно это кончается трагически.

Еще она любила маму. Мама баловала ее, шила ей платья, совсем как фирма, даже еще лучше, и делала торт «Наполеон» с заварным кремом. Но потом мама стала часто болеть, за ней надо было ухаживать. Вета не то чтобы была ленива, а просто скоро уставала. А может быть – некоторые так считали, – может быть, действительно была ленива. Она все реже жила у матери – в заросшем виноградом домике на улице Дражинского, точно посредине дороги между Ялтой и Массандрой.

Вета вышла замуж раз и два. Разводы были легкие, воздушные – по обоюдному согласию. От двух браков осталась симферопольская прописка, но не осталось площади. Почему? Да потому что дура! Тысячу раз дура! Надо было не лениться, а судиться и требовать размена квартиры. А она… она вышла замуж в третий раз, а потом – вдруг, совершенно для себя неожиданно – первый раз в жизни влюбилась. Она сама обалдела от новизны чувства. Она не думала, что так бывает. Она думала, что «любовь» – это только так говорится, для красного словца или для кино, а на самом деле этого не бывает. И вдруг… на тебе! Это был князь. Правда, черный. Студент из Киева, гражданин Кении. Она немедленно – и на этот раз уже со скандалом – разошлась с мужем и уехала на Черный континент.

Большая, стройная белая женщина накренила весь социальный строй вшивой деревни где‑то на западной окраине африканской страны. А большая белая женщина только тут в полную меру поняла, какая она дура.

“Le telegramme pour la grande blanche famme!” – голый черный мальчишка бежал через деревню с листком в руке. Телеграмма пришла из бесконечно далекой страны, из города, где на пальмы и кипарисы временами ложится снег. Мать была при смерти. Вета сказала князю: «Надо ехать. Наш обычай. Покупай билет». И когда он повернулся и пошел за билетом, добавила: «Мудозвон».

Она, конечно, опоздала. Мать уже похоронили. Потому что мучительно долго оформляли визу. Потому что в паспорте не было какой‑то специальной отметки. Ее надо было поставить еще при выезде из Союза, а она не поставила. Потому что тогда слишком любила князя и слишком торопилась уехать. Потому что дура! Тысячу раз дура! Теперь‑то это понятно.

Снег растаял, и началась в Ялте обычная мокрая ветреная зима. Из Африки шли телеграммы, князь спрашивал, требовал, грозил, но Виолетта не собиралась возвращаться. Два месяца она отдыхала. Пила по утрам кофе с пирожными и наслаждалась тем, что сравнительно небольшая пачка валюты, привезенная с собой, на родине легко менялась на огромное количество рублей. Когда же рубли иссякли и она стала паковать горилку с перцем и синий лук для подарков африканским родственникам, выяснилось, что выезд ей закрыли. Опять что‑то она просрочила и куда‑то не явилась вовремя. Почему? Ну, ясно же почему! И повторяться нечего. Дура, и все! Только раньше она сама про себя так говорила, а теперь ей все стали это говорить.

«Это ж кем надо быть, чтобы из заграницы – не из Болгарии или Чехословакии, а из настоящей заграницы – вернуться вот сюда? Вот в этот наш… вот в это наше… говорить не хочется!» – говорили ей. «Да посмотрели б вы на эту заграницу! Да попробовали бы вы сами…» – вяло возражала она. Но в глубине души знала: даже транзитом мелькнувшие огни Франкфурта – это жизнь, даже западно‑африканские франки и нигерийские найры – это деньги, даже старенький князев «фордик», на котором она ездила по магазинам в соседний городок, – это машина. А здесь… Боже ж ты мой! Нет, уезжать! Бегом! Выдираться отсюда! Но клетка уже захлопнулась. Ей советовали, она ездила в Киев, ездила в Москву, ходила по приемным, улыбалась обещающе каким‑то начальникам и давала то, что обещала. И ей обещали в ответ, но дело с места не двигалось, да и князь вместо призывных телеграмм стал требовать назад две тысячи долларов, которые она взяла с собой. Ее подхватил какой‑то совершенно шальной «Балет на льду из солнечного Крыма». На коньках Виолетта держалась слабо, но это не имело значения. «Балет» занимался самыми разнообразными делами – от обслуживания богатых свадеб до пошива маек с надписью «Мы были в Ялте». Менее всего в «Балете» интересовались танцами и льдом. Однако собирались на гастроли, и даже за границу. Для этого наняли готовую группу ледяных фигуристов из Одессы. Вместе с ними тронулись в Ленинград да там и осели до самого лета – репетировать, что ли? Кажется, никто толком не знал, зачем они тут и что с ними будет. В основном опять организовывали многостороннее обслуживание свадеб и банкетов. И вдруг органы, в которые она все ходила с просьбами, сами пришли к ней. Кения требовала обратно деньги. А денег не было. Саму Виолетту обратно уже не требовали. Хотя она не прочь была бы. Но с документами так все запуталось, что без органов ни туда ни сюда. Это ей объяснил пожилой добродушный полковник Громов. Он к ней отнесся прямо‑таки по‑отечески, чем тронул ее до слез. Он ей сказал: «Да поможем мы тебе. Постепенно разберемся. Но сейчас надо потянуть время. Это мы возьмем на себя». С подачи Громова ее свели с разными людьми. Попала она в какие‑то славные компании. «Ты только держи меня в курсе всего, – сказал ей добрый полковник. – А там, глядишь, и за границу съездишь». – «Конечно… у меня ж там мои вещи остались… чего он с меня требует? Я тоже могу потребовать… мои вещи…» – канючила Виолетта. «Правильно. И этот вопрос провентилируем. Мы тебя в обиду не дадим. Я тебя буду держать в курсе. Но и ты меня держи. Каждую неделю. Слышишь? Только ты поактивнее. Ты ж вон какая девка – кровь с молоком! – а вялая. А ты должна быть как… скипидар! Во! Это точно. Хочешь, буду звать тебя „скипидар“?

Виолетта Трахова опять, уже в который раз, подумала, что она любит Корсунского.

– Я люблю тебя! – крикнула она.

Она подумала, что если бы Липа женился на ней, то лучшего ничего и не надо. И с удовольствием переехала бы она на этот двенадцатый этаж и жарила бы мясо на этой плите. И тогда она бы рассказала ему, как было дело и что их свело… и кто их свел. И ему было бы легче. И ей… ей‑богу! А то… ну что все так не почеловечески… Надоело.

– Я люблю тебя! – крикнула она.

Она еще больше любила его, когда оглушительно рявкнул дверной звонок.

Михаил Зиновьевич Фесенко даже испугался – такой резкий был звук звонка. С минуту стояла тишина. Потом шаги (с двух сторон, как показалось его измученному подозрительностью мозгу). Дверь открылась (две двери – как показалось больному воображению – прямо и слева), и на пороге появился человек в трусах. Свет бил сзади, а на площадке было почти темно. Лицо трусоносца не прочитывалось. Дурацкая настороженность заставила боязливо повернуться, и тут… Фесенко увидел, что открыта и левая дверь. Не померещилось. И в левой двери тоже стоит человек в трусах с неразличимым лицом. Фесенко прислонился спиной к стене и закрыл глаза. Из глубины квартиры полнокровный женский голос пропел:

Возьмемся за руки, друзья,
Возьмемся за руки, друзья,
Чтоб не пропа‑асть поодиночке.

Конец первой части