Глава из книги Сергей Юрский. Жест. — Вильнюс-Москва, Полина/POLINA, 1997 

Фото Ю.Дзарданова,

80-е годы. Р . Бредбери. ’’Бездна” . Роль Старика. Действие происходит после атомной войны. Я играл эту роль для ТВ в острейший период моей депрессии. 


Я думал, что он стукач. А он думал, что стукач я. Ведь кто-то должен был быть стукачом в нашей делегации из двух человек. 

Мы быстро долетели до Праги. Нас быстро встретили и поселили в Палас-отеле на Панской улице — совсем рядом с Вацлавской площадью. Мы быстро провели встречу в Доме советской науки и культуры — очень быстро, потому что те, кто пришли на нашу встречу, очень торопились. Мы говорили коротко и неинтересно. И всё время думали, кто из нас стукач. Мы быстро поспали в отеле Палас и ранним утром выехали на чёрной машине “Шкода”. Мы заехали в Страгов монастырь, где работали архивисты, и захватили весёлого старика — красивого и неряшливого. Он сказал, что он с похмелья и что его зовут профессор Владимир Браунер. Он был уверен, что мы оба стукачи. 

Мы быстро доехали до крайнего севера страны — всего километров восемьдесят. В городе Тронов в школе возле костёла мы поселились в пустующем классе. Шесть кроватей стояли по три в ряд, а учебные столы были вынесены в коридор. Мы будем жить совсем на виду друг у друга. Мы толком не знали, кто из нас стукач. Двое из троих могли подумать, что это я. И, так как я привык доверять большинству, я тоже начал подумывать, что это я. 

Я пошёл в туалет. Он был огромен и совершенно лишён уединения. Большой зал с кафельным полом и никаких перегородок. Три унитаза, три писсуара, три душа. Горячей воды не было. Голый профессор стоял под холодным душем и брился без зеркала. Лицо его было в мыльной пене. Профессор сказал, что он пойдёт “на пиво”. Он мне как будто доложил, что он собирается делать. Он думал, видимо, что я стукач. 

Я вернулся в класс. Гриша чинно сидел на кровати, положив руки на колени. На нём был чёрный костюм и синий галстук. Я тоже сел на кровать и сказал, что профессор пойдёт “на пиво”. И тут же я понял, что вот я уже и стукач. 

Мы с Гришей Хайченко вышли из школы и очень быстро пошли в лес. Лес был чешский — чистый, прозрачный. На полянке мы сели на пеньки и перевели дыхание. До входа наших танков в Прагу оставалось целых двенадцать дней. 

Мы этого не знали. Мы не знали ещё, что мы узнаем о нашей ошибке — никто из нас стукачом не был. Стукачей хватало без нас. Мы были маленькой случайностью в большой путанице. 

Мы не знали, что Алёна уже купила подсолнечное масло, на котором собиралась 20-го поджарить пирожки. Она, Алёна Моравкова, перевела на чешский язык “Мастера и Маргариту”. Роман издали. С трудом, со скрипом, но издали. И приехала Елена Сергеевна — вдова и наследница рукописей Булгакова. Накрыть стол по такому случаю — дело святое. Мы ещё не знали, что 20-го будем сидеть за этим столом вместе с Еленой Сергеевной и будем есть поджаристые Алёнины пирожки. А потом Елена Сергеевна закажет такси, и мы расцелуемся и договоримся встретиться завтра же. 

И она скажет таксёру название своего отеля, которое мы забудем, — то ли “Кладец”, то ли “Клодезь”, то ли “Колонец”. Машина тронется, мы помашем ручками и пойдём пить и закусывать дальше. И будем много говорить о том, как близко Алёна живёт к аэропорту и как много самолётов летает в Прагу ночью. Вой моторов становился почти непрерывным. А перед рассветом (ранним — августовским!) всё станет настолько странно, что мы включим радио. И Алёна заплачет. Потому что по радио будут кричать дикторы: “Слышите, они ломают дверь. Они сейчас заменят нас! Запомните наши голоса! Нас подменят! Запомните наши голоса!” 

И будут дни и ночи без сна. И будет стыд. И страх. Пойдём искать отель с забытым названием по городу, где не ходит никакой транспорт, кроме танков. И через три дня найдём. И, забрав Елену Сергеевну с её чемоданами, тронемся по Европе в поезде, который идёт вне расписания и без пункта назначения. 

Всё будет потом, о чём, если будут желающие слушать, расскажу. Это потом. А сейчас объясню только — с 21 августа 1968 года у меня изменилось мировоззрение. Я перестал играть на гитаре и рассказывать анекдоты. И слушать песни под гитару, и слушать анекдоты я больше не хотел. 

И на двадцать два года впал я в уныние. И если рождались в душе мелодии — они были унылы. Двадцать два года — целая жизнь. Только после этого тягостного срока пришло понимание, ощущение, признание, что, при любых обстоятельствах, уныние — грех! 


                                                             Н.Т.

Глаза погасила, заострила плечи.
Себя я почувствовал хитрым и старым. 
Шатнулась от слова, как от взмаха плетью -
Такие слова не бросаются даром. 
 
Вот так и случилось в вагонном подпитьи,
В броженьи по тамбурам, в хмеля броженьи, 
Не в страхе, не в дрожи, не в светлом наитьи 
Я попросту сделал тебе предложенье. 
 
Жена. И закрыты любовные тайны?
И отнята святость безгрешной измены?
И нашим свиданьям, блаженно-случайным, 
Приходит обязанность жизни на смену?
 
“Ещё сигарету?” - Сырые панели, 
Магический Таллин - “Ещё сигарету?” - 
Магический Таллин. Глаза покраснели -
От плача? От счастья? От водки? От ветра? 
 
Стонет Эстония скрипом колёсным. 
Чёрень в окне - ни горы, ни оврага. 
Я далеко. Вспоминается слёзно 
Милая злато-кровавая Прага. 
 
Можно любить не словами, а телом - 
Глазами, руками, коленями, грудью. 
Нужно любить до конца, до предела, 
Чтобы пройти по земному безлюдью. 
 
“Ещё сигарету?” Ну что ж, перекурим.
Как страшно, как страшно! Не бойся, не бойся! 
Любимая, не напивайся до дури.
Ты лучше от страха мною закройся. 
 
Ночь на исходе. Утра проклятье
Закрутит, замутит, растащит на части.
И прячемся мы в молчаливых объятьях.
От ветра? От плача? От жизни? От счастья? 

я умираю
Даже если будет
ещё слепое счастье Даже если
за горло схватит новая любовь
и суета тщеславия как прежде
заставит чувствовать биенье жизни
и тело переполнится желаньем Даже если 
придёт холодное предчувствие победы 
вернётся безошибочность таланта
и время станет ёмким и пространство 
покажется подвластным и усталость
не будет больше славить неподвижность
 Даже если
я буду петь с собой наедине
и новые знакомства отвращенья
не будут вызывать а по ночам
мне будут сниться будоражащие сны
и Даже если
я снова захочу соревноваться
в уме и обаянье и остротах Даже если
я выйду победителем и после
широкою улыбкой награжу всех проигравших 
всех кто малость хуже Даже если
я долго проживу под этим небом
меж этих стен
то всё равно с недавних пор я вижу
в любом явленье чёткие приметы
грядущего исчезновенья Вижу
всё разлагается Во мне Вокруг меня
далёко близко Мой проклятый нос
Я чую разложенье Всё гниёт
и Даже если я снова буду жить
я знаю твёрдо неизменно и почти
спокойно
я умираю 

«Привязаться ремнями. Не курить.”

 Надпись в самолете на взлете

 Хорошо улетать одиноко, 
Хорошо не иметь провожатых.
 Я сегодня лечу к Ориноко 
Через Пензу, Казань и Саратов. 

Мозг туманен, туманно окно.
Спит планета туманная в яме. 
Ослепительно ясно одно:
“Не курить! Привязаться ремнями!” 

Не курю - раз приказ, так приказ. 
На желанья наложено вето.
Я со скоростью тысяча в час 
Подожду неподвижно рассвета. 

- Расскажите мне, бортпроводница, 
Это тускло мелькнул Николаев? 
Через сколько часов в Гималаях 
Должен наш самолёт приземлиться? 

А во сколько мы будем в Париже? 
Далеко ли Саргассово море? 
Стюардесса, садитесь поближе, 
Поболтаем о всяческом вздоре. 

Ах, вы заняты, надо трудиться? 
Много нас, одиночеством сжатых? 
Извините меня, проводница, 
Просто я растерял провожатых. 

Забери меня, небо, к себе.
Я назад не хочу возвращаться. 
В предрассветной твоей синеве 
Пусть останки мои распылятся. 
 
Ты, судьба, в это бодрое утро 
Пятьдесят шампиньонов взрастила - 
Пятьдесят голубых парашютов - 
Все спаслись! Одному не хватило. 

Извини меня, первый пилот,
За мою неуместную шутку.
Мы закончим нормально полёт, 
Приземлимся минутка в минутку. 

Будет город, неважно какой, 
Будут разные, разные годы. 
Мы пойдём деловитой толпой 
По указанным нам переходам. 

Чтобы сбросить усталости камень, 
Чтобы сердце не смело дурить, 
Надо просто стянуться ремнями...
 И ещё... хорошо б... “Не курить!” 
 

я так распоряжусь моим достатком
всю движимость оставить неподвижно
кто будет жить здесь тот путь и сидит
на этих стульях смотрит телевизор
спит на кроватях пьёт из этих чашек 
бренчит на этой вот гитаре и читает
все эти книжки
все мои бумаги
все ворохи бессмысленных рецензий
все пачки недописанных стихов
все иностранные газеты и журналы
а также все советские изданья
где в ста листах одно упоминанье
моей фамилии (зачем я их хранил?)
я завещаю всем дворовым кошкам 
живущим в нашем доме пусть они 
согреются в бумажных ворохах
во время зимней стужи
государству
я завещаю две запретных книги
стихи “Иосиф Бродский” вместе с ними 
дописки к “Мастеру и Маргарите”
пусть заберёт их и не потревожит 
владельцев будущих моей библиотеки
что ж осталось?
несколько десятков
пустых бутылок? - это можно сдать
а выручку истратить на такси
для тех кто засидится на поминках
все фотографии прошу отправить в печку 
оставив два десятка их послать
Симону Маркишу из Будапешта
что остаётся
память обо мне
тебе одной на столь же краткий срок
какой была твоя любовь
прощай 

В роскошной зелени кладбище утопает, 
Потом потомки и его перекопают
Под огород, и будет всё в порядке. 
Растёт морковь весёлая на грядке. 

УТРО

Памяти отца

Я проснулся на скамейке.
Я сидел в бесшумном парке 
и никак не мог припомнить, 
где заснул я и когда,
было утро воскресенья,
и ещё не встало солнце,
и в прудах стояла смирно 
неглубокая вода. 
 
Позабытая тревога 
осторожно повернулась 
где-то слева, возле сердца. 
Я сидел не шевелясь.
Я напряг глаза и память, 
и, от мозга оттолкнувшись, 
поплыла перед глазами 
неразборчивая вязь. 

Видел я, как плыло время 
относительно спокойно,
и в его пустую реку
тихо падала листва. 
В перепутанных деревьях 
я искал свою тревогу,
я заглядывал со страхом 
в потаённые места. 

Знаете, как ищут зайца
на загадочной картинке: 
между веток где-то уши,
а в корнях, быть может, глаз.
А деревья всё скрипели, 
ветер дул, слетали листья, 
было тихо и печально,
день родился и погас. 

И тогда перевернул я
ту журнальную картинку, 
тот загадочный рисунок,
тот тревожащий покой - 
вверх теперь летели листья, 
надо мною плыло время,
я пустые кроны клёнов
мог легко достать рукой. 

В перевёрнутой природе 
всё же нет ушей тревоги, 
всё же нет причины зайца 
и покоя не найти. 
Только сломанные ветки, 
только мертвенное время 
осторожно намечали
след неясного пути. 

Видно, вспять поплыло Время: 
сквозь могилу и сквозь слёзы 
в расступившихся деревьях
я увидел вдруг отца... 
Было утро воскресенья, 
в перевёрнутой природе 
я искал заветный узел - 
связь начала и конца. 
 
Отец умер 8 июля 1957 г 

Прощаюсь, прощаю, прощенья прошу, 
Всё заново, всё надо заново.
Тема исчерпана, я ухожу,
И ничего в этом странного 
Нет.
Забыть про заслуги,
Оставить потуги,
Попытки усилием лёгкость вернуть. 
Велением Бога
Другая тревога,
Неясный, но избранный путь. 
 
Что было, то было - черта перелома. 
Прощаюсь, прощаю, прощенья прошу. 
Всё вижу, всё помню, ах, как всё знакомо, 
И всё-таки я ухожу. 
 
Пытаюсь душою постигнуть былое - 
Теперь это можно - оно за чертой. 
Наташа со мною, а всё остальное 
Уже не со мной. 
 
Предчувствую тяжесть несозданных храмов, 
Страшусь обновленья - и всё же спешу 
Оставить ушедшее. Милая мама... 
Прощаюсь, прощаю, прощенья прошу. 
 
Теперь надо вслушаться в новые зовы, 
И вскроется заново то, что знакомо. 
Меняю покровы, меняю основы. 
Восьмое июля - черта перелома. 
 
Мама умерла 8 июля 1971 г. в Ленинграде
в т о т же день, что и отец, только через 14 лет. 

в этой унылой компании
собрались интересные люди
много смеялись и всё-таки
было чувство что мы полузадушены 
 
может быть просто оттого
что все были слишком вежливы - 
ни один себе не позволил 
говорить о самом себе 
 
поэтому мы так ничего 
друг о друге и не узнали 

                         Варшава, 18 июля 1977 г. 

82-ой год был для меня одним из пиков активности. На летних гастролях театра Моссовета в Риге шли сразу три моих постановки, и во всех трёх я сам играл — “Тема с вариациями” С. Алёшина, “Правда — хорошо, а счастье лучше” А. Островского и “Похороны в Калифорнии” Р. Ибрагимбекова. “Похороны” шли на сцене рижской Оперы. По жанру это был политический памфлет — фантазия антитоталитарного направления. На спектакль московского театра в престижном помещении ходила престижная публика. В том числе отдыхавшие в Юрмале на правитель­ ственных дачах большие начальники. Побывал и один из деятелей Московского Комитета партии.

Директор нашего театра пригласил меня поздно вечером к себе в номер и передал запрет играть далее пьесу Ибрагимбекова. А через несколько дней нам прислали сорок две поправки к тексту и к мизансценам.

Год борьбы за спектакль, бесконечные заплаты, которые мы покорно ставили, — все это было впереди. Две попытки показать премьеру “Похорон” — осенью 82-го в дни смерти Брежнева и через год в дни похорон Андропова — были сочтены не случайным совпадением, а политическим выпадом. Вместе с “Самоубийцей” у Плучека и “Борисом Годуновым” у Любимова “Похороны” были запрещены окончательно. Это был последний театральный запрет советской власти.

Тогда в Риге, в августе, всё будущее предчувствовалось, и настроение было скверное. Многие бывшие поклонники спектакля отхлынули. Руководство театра стало холодно-нейтральным. Но были и верные борцы, те, кто не изменили. Прежде всего Г.С. Жженов — исполнитель одной из главных ролей. И был Володя Шурупов, отлично игравший роль Шерифа.

Шурупов — актер, поэт и неисправимый романтик. Он прожил очень нелегкую жизнь и был уже немолод, но постоянно находился в состоянии восхищения — природой, родной деревней, женой, театром, друзьями… нашей премьерой, наконец. Грозная критика шла преимущественно в мой адрес, но Володя всей душой хотел разделить со мной и тяготы, и борьбу. Из Риги я возвращался домой на машине. Володя сказал — я поеду с тобой пассажиром, одного тебя не отпущу.

И мы сделали с ним эти 1000 километров до Москвы — с остановками, с разговорами, молчанием, душевным сближением. Могу сказать — мы породнились тогда.

И теперь, когда Володи давно уже нет в живых, могу только удивляться — почему я не показал ему это стихотворение, ему посвященное, отразившее наши общие мысли во время путешествия?

                                                 Володе Шурупову 
 
Дорога, что катилась подо мною ещё вчера, 
по-прежнему пуста. Единый лес
разрезан ею на две тёмных части. 
По-прежнему смеркается. На листьях 
набухли крупно шарики росы. 
На двести тридцать первом километре, 
в том месте, где Володька отливал
в Великих Луках выпитое пиво, 
по-прежнему валяется бутылка 
без донышка, и сквозь неё бегут
две нити муравьёв - туда-обратно.
Серый холст асфальта
прошит стежками чёрных муравьёв.
День остывает. Августовский лес
покашливает и дымит туманом,
кряхтит, отхаркивая смачно на дорогу
комки лягушек. Тёплая поверхность
вся движется - лягушки, муравьи...
Вот ёж перебегает
равнину двухполосного шоссе -
из леса в лес. Живые существа
зашить пытаются мучительный разрез
единого массива. Собою, множеством своим
заштопать пустоту... порез... пробор... прогалину... просёлок, 
восстановить единство. Паутина
качается на ветках - дотянуться!
 Связаться! Зацепиться! Затянуть, 
сдавить пораненное место, сжать дорогу,
обузить - до тропы, потом до тропки...
А после, когда тело зарастёт,
швы можно снять. На обновлённой коже
пойдёт трава... грибы... кусты... деревья...
единство воцарится. Лишь тогда
вернётся полнота дыханья, звука,
обертона начальной тишины -
высокой, вечной, тысячеголосной. 
Дорога, что катилась подо мною ещё вчера, 
по-прежнему пуста. И мы с Володькой 
по-прежнему стоим в недоуменьи - 
вширь - между двух лесов, 
в длину - меж двух её концов,
на пуповине страшного креста:
две перекладины - одна, гигантская, 
проведена природой,
другая, тоненькая, перпендикулярно 
пробита человеком - вот и крест.
И смысл его - извечная попытка 
перечеркнуть
всё, что до нас существовало.
На двести тридцать первом
унылом километре мы стоим 
по-прежнему. И всё ещё вчерашний 
спокойный вечер тянется к ночи. 
 
                                 6 октября 1982 г. 
 

Мрачными мы становились позже —в семидесятые. А в шестидесятые умели хохотать от всей души. Да, тогда мы умели быть гусарами.
В роли князя Никиты я в фильме “Крепостная актриса”.
Режиссер Р.Тихомиров. 1963 г. Кадр из фильма. 


ПРИБАЛТИКА

Вечером на пляже в Майори сидел старик. 
Прямо на песке. Становилось холодно.
А он всё сидел и перебирал песок.
Дело было в августе этого года. 
8.11.82 
Я не забуду этот день.
Я буду помнить эти лица,
беседы шумной нескладень...
Вот солнце медленно садится, 
блестит веранды многогрань. 
Пузатый чайник круг почёта 
свершает над столом. О чём там -
в углу, вдавясь в дивана дрань, 
смеясь до слёз, полуобнявшись - 
болтают? Ну а здесь о чём?
Вдруг весело, легко, поняв жизнь, 
никто ничем не огорчён.
Струну гитарную задень -
дан тон - и слились в общем хоре. 
Стук электрички. Шёпот моря.
Я не забуду этот день! 
 
Ты не забудешь этот миг?
Ты так надеешься на память?
Ты можешь память вмять в дневник, 
и всё же будущего замять
покроет траурной пыльцой
всё, что мерещилось нетленным. 
Жизнь даст тебе под зад коленом,
и затрусишь ты вбок рысцой.
Тебя забудут. День придёт - 
забудут всё, что ты запомнил,
сольют всё то, чем ты наполнен,
в канаву общих нечистот.
Мир мал, нас много. Память - пена. 
Накатывает новый вал.
Ты сам забудешь постепенно,
в чём клялся и к чему взывал. 
 
Он всё со временем забудет.
В неволе обретёт покой.
Не воспоёт и не осудит 
пришедших. Старческой рукой 
песка хватает бестелесность,
ища тепла. Но ночь близка.
Уходят в темень он... и местность... 
и холод пляжного песка. 

ПОДРАЖАНИЕ В ВОСТОЧНОМ ВКУСЕ 

Чем дальше годы, тем теснее круг,
Тем меньше вижу близких лиц вокруг. 
Не потому, что меньше стало лиц,
А потому, что меньше стало близких. 
Содружество распалось, братства нет. 
Моё пространство - этот кабинет.
Я пью глазами тишину страниц. 
Листаю устаревшие записки.
Всё уплывёт в бездонный водоём,
И скоро мы останемся вдвоём.
Судьбу благодарю - вдвоём с тобою
Я чувствую себя обласканным судьбою. 
Прими мою любовь, моё благодаренье.
Ты счастье даришь мне, покой и вдохновенье. 

БЕЗ НАЗВАНИЯ 

Всё начнётся потом,
когда кончится это
бесконечное душное, жаркое лето. 
 
Мы надеемся, ждём, мы мечтаем о том, 
чтоб скорее пришло
то, что будет потом.
 
Нет, пока настоящее не начиналось. 
Может, в детстве... 
ну в юности... самую малость... 
 
Может, были минуты... часы... ну, недели...
Настоящее будет потом! 
А на деле 
На сегодня, на завтра и на год вперёд 
столько необходимо-ненужных забот, 
столько мелкой работы, которая тоже 
никому не нужна. 
Нам она не дороже, 
 
чем сиденье за чуждым и скучным столом, 
чем свеченье чужих городов под крылом. 
Не по мерке пространство и время кроя, 
самолёт нас уносит в чужие края. 
 
А когда мы вернёмся домой, неужели
не заметим, что близкие все почужели?
Я и сам почужел.
Мне ведь даже неважно,
что шагаю в костюме неважно отглаженном, 
что ботинки не чищены, смято лицо,
и все встречные будто покрыты пыльцой. 
Это не земляки, а прохожие люди,
это всё к настоящему только прелюдия. 
 
Настоящее будет потом. Вот пройдёт
этот суетный мелочный маятный год,
и мы выйдем на волю из мучившей клети. 
Вот окончится только тысячелетье... 
 
Ну, потерпим, потрудимся,
близко уже...
В нашей несуществующей сонной душе
всё застывшее всхлипнет и с криком проснётся. 
Вот окончится жизнь... и тогда уж начнётся. 

                                      Баку, 1977