Повесть.
В книгах:
- В безвременье. Советский писатель. 1989
- Содержимое ящика. М.,Вагриус, 1999
1
На крутом повороте поезд был виден целиком — семь новеньких пассажирских вагонов, невероятно длинный почтовый с четырьмя дверями посередине, тяжелый и более высокий, чем остальные, — багажный и тепловоз. Тепловоз миновал светофор. Зеленый свет под нижним длинным козырьком погас, и сразу же уверенно и успокаивающе зажегся красный. Блокировка работала великолепно. Господин Пьер Ч. жмурился от удовольствия. Толстый ветер скорости плотно облегал его лицо. Ветер состоял из дивного, по-вечернему прогретого лесного кислорода, приятно покалывающих твердых частичек и необыкновенной смеси исключительно железнодорожных запахов — ржавчины, гари, пыли, теплого железа. Колеса постукивали в ре миноре и легко аккомпанировали любой мелодии. Господин Пьер Ч. тихонько напевал, без слов, не разжимая губ. Сейчас поезд обогнет холм и покажется встречный. Вот он!
Товарный! Пульманы и цистерны с паровозом во главе. Господин Пьер Ч. загадал: его вагон и паровоз встречного сойдутся как раз у домика обходчика. Встречный загудел. Ветер стал жестче и тревожнее, чувствовалось быстрое приближение огромной массы. «Нет, кажется, мы не успеем к домику обходчика, тот домчится раньше. — Сжалось сердце в азарте. — Ну-ну, давай! Ему же тяжелее, там груженые вагоны, бензин и лес — сортовые доски. Двести метров осталось! Ах, черт, теперь наш идет слишком быстро. Сто! Не беги так, не беги, я же загадал… Точно! Гип-гип-ура!!!»
— Сэндвичи, роглики, пивечко! Сэндвичи, роглики, пивечко!
Господин Пьер Ч. достал из кармана большой плоский бумажник. Деньги в нем лежали распластанными во всю свою ширь. Новенькие купюры упруго и точно входили в кожаное вместилище, их не надо было ни сминать, ни складывать вдвое. Господин Пьер Ч. легким движением пальцев извлек одну, накупил рогликов, сэндвичей, пивечка, дал на чай положенные десять процентов и все равно получил большую сдачу, состоящую из многих бумажек меньшего размера. Аккуратно сложил их стопочкой, подровнял и втиснул в другое отделение бумажника, где они тоже удобно заняли все пространство.
— Купе драй, — сказал господин Пьер Ч. и показал разносчику три пальца, а потом указательным пальцем показал на соседнюю дверь, потому что «купе драй» находилось за его спиной.
— Добри вечур, пани, — сказал кельнер и поставил бутылки и пакеты на столик.
Крашеная блондинка, лежавшая на левой полке двухместного купе, оторвалась от книги в яркой обложке и улыбнулась господину Пьеру Ч. Она лежала поверх аккуратно расстеленного коричневого одеяла. На ней был синий спортивный костюм. Брюки со штрипками четко обрисовывали красивую полноту ее ног.
— Добра ноц! — сказал кельнер и вышел.
Быстро темнело. На виллах на маленьких станциях, мимо которых катился поезд, зажглись первые огни. Проезжали большой завод. Четыре трубы смотрели в небо. На каждой было по цифре, и все четыре складывались в число 1971 — год постройки… У ворот стоял грузовик, в кузове было шесть бочек… Тоненько затрещал звонок переезда. У шлагбаума терпеливо дожидались два продуктовых фургона… Вдали медленно проплывала роща. Деревья были совершенно одинаковые. Их было двенадцать.
— Давай ужинать, Айрин, — сказал господин Пьер Ч. Он открыл бутылку пива и взял сэндвич. — В 10.56 будет Прага. Главный вокзал. Нас отведут на запасный путь, и мы будем стоять там всю ночь и весь день. Мы можем погулять по городу.
— Я хочу полежать. Погуляй один, милый, — сказала Айрин.
— Я хочу посидеть на скамейке на Староместской площади, выпить пива в кафе «У калиха» и побывать на Северном вокзале. Оттуда ходят местные поезда в Брандыс над Лабем, в Гронов и Наход.
— А куда мы поедем завтра? — спросила Айрин.
— В 20.11 мы тронемся. В 21.30 пересечем немецкую границу и в 23.40 будем в Дрездене. Там мы будем ночевать. А потом поезд пойдет на север… Берлин, потом Западный Берлин… Потом в Бельгию, потом… — У господина Пьера Ч. слипались глаза. — Из Франции в Испанию дорога еще не выстроена, но она уже строится. Мы подождем в Париже… или в Бордо.
— Ты засыпаешь? — Айрин улыбалась. Брови ее поднялись удивленно. Левая бровь была испорчена давней неудачей на лыжном трамплине. Но была особая милота в этой сломанной брови на смуглом лице под шапкой низко растущих крашеных, выгоревших волос… В Испании она загорит еще больше.
— Нет, — сказал господин Пьер Ч. — Я пойду в город. Днем я буду занят, а сейчас, ночью, мы можем погулять.
Он допил свое пиво. Рельсы множились. Было уже семь путей. Аккуратные светящиеся стрелки. Будка… Водокачка… Стояла темная электричка. На сегодня она уже отработала. Маленький тепловоз тащил платформу на сортировочную горку. Проезжали застекленное здание депо с тремя воротами. На стене депо были цифры — 1971. Приближался вокзал. Было слышно, как радио неразборчиво оповещало о прибытии их поезда. Их приняли на первый путь. Естественно — это был очень дальний поезд.2
По словам Бориса Жилинского, это был счастливый год — праздники пришлись на четверг-пятницу! А потом еще суббота-воскресенье — целый отпуск! Это возбуждало. Поэтому и предпраздничная среда тоже оказалась абсолютно пропащей для работы. Учреждение гудело. Если кто чего и делал, то с ленцой, с иронической улыбочкой, играючи. Начальники играли в разносы подчиненных, заканчивая их неизменным: «Ну ладно, после праздника вернемся к этому вопросу». Мрачным пришельцам с затравленными глазами, и обиженными губами, и запутанными делами секретарши, сверкая особенно яркой сегодня помадой, отвечали весело и обещающе: «Зайдите после праздников. Сегодня сами понимаете…» И пришелец, как человек зависимый, сам понимал. Его хватало только на то, чтобы невнятно спросить: «Но уж после праздников?..» — «Конечно, конечно! После праздника обязательно!» Праздник, праздник! Короткий день! Безответственность! Легкость!
— Александр Петрович, премию получите. Ада просила, чтобы сию минуту.
— Народу там много?
— Да никого нет. Бегите скорее.
Александр Петрович спустился в кассу.
— Ада Ефимовна, там мне премия…
— Что ж вы так поздно… я уже кассу сдаю, завтра праздник.
— Да я думал…
— Та-ак… Чернов… шестьдесят… расписывайтесь.
Полная, одышливая кассирша повернула к нему ведомость и положила на нее две купюры по двадцать пять и десятку.
— Что вы так плохо выглядите, Чернов? Вы стали худой и страшный, как мой сын.
— Десяточку разменяйте помельче, пожалуйста.
— Ой, все хотят помельче. — Ада Ефимовна облизнула седую щетинку над верхней губой. — Я вам разобью на пять, три и два рубля мелочью, хотите? Да, Чернов, зайдите в бухгалтерию. У меня на вас птичка, видите? — Она ткнула ручкой в ведомость.
Александр Петрович поднялся в бухгалтерию.
— Вы меня вызывали?
— Вообще-то, Чернов, вам самому надо бы об этом заботиться… так что с вас приходится. Кончился ваш исполнительный лист.
— То есть?
— То есть ваш сын достиг совершеннолетия и с алиментами покончено. И за прошлый месяц можете получить разницу. Ну? Что скажете? Приходится с вас?
— Приходится… А как же… Откуда?
— Все по закону. Удивительная у вас супруга, Чернов. Я тридцать лет на деньгах сижу, такого не видел. Точненько в день совершеннолетия — письмо. Сейчас… я его тут отложил. Ну, в общем… благодарность за аккуратность и сообщение: все, хватит, больше не нуждаемся… Сейчас… где-то я его положил.
— Да ладно, Василий Иванович, не трудитесь.
— Удивило меня письмецо. Уж больно все как-то аккуратно… Как в аптеке.
— Так она и работает заваптекой.
— Ха-ха, это здорово. Всегда она у вас такая была?
— Не всегда. Ну, до свидания.
Александр Петрович Чернов толкнул дверь с изображением мужского силуэта. У писсуара стоял Жилинский Борис Ростиславович, по прозвищу Брося. Брося отвлекся от того, на чем был сосредоточен. Маленькая головка медленно повернулась на гигантской высоте Бросиного роста.
— К Севке пойдешь? — сказал Брося.
— Зачем?
— Как зачем? К Всеволоду Матвеевичу… день рождения, мы же собирались…
— Не знаю.
— Как не знаешь?
— Так не знаю.
Александр Петрович вошел в кабинку. Крючок был оторван. Он сел, вытянутой рукой ухватился за дверную ручку и заплакал. Как он мог прозевать день рождения Петьки, да еще такой день рождения, он сам не понимал. Но грустно ему было не от этого. Он представил, как Таня сидит, сгорбившись, над журнальным столиком в их квартире с зелеными стенами и пишет это идиотское письмо в бухгалтерию. Голову ломило.
Брося сказал в щель:
— Мы там на подарок собирались скинуться. Ирина командует. Ты ей скажи. Она спрашивала тебя, слышишь? Или купи бутылку и приходи, слышишь? И пораньше, часам к шести… Ты слушаешь меня?
Брося подергал дверь. Александр Петрович держал крепко.
— Это ты там? — испуганно спросил Брося. — Кто тут?
— Я, я! Все понял.
— Ну пока.
Взвизгнула дверь.
Александр Петрович долго мыл руки. Полотенце было грязное. Он нажал кнопку электросушилки и долго мял руками горячую струю. Потом присел на корточки и подставил под струю лицо. Голову ломило.
Александр Петрович зашел к себе в отдел.
— Алло! Да. Кого? Петрову? А? Кого, кого?.. Чернова?
Александр Петрович испуганно замахал руками: нет меня! меня нет!
— А он вышел… Не знаю… Ну, минут через десять… Из клуба? (Александр Петрович стиснул зубы и замотал головой.) Я не знаю… А может, через полчаса… Сейчас запишу… Кому позвонить? Кому, кому? (Александр Петрович безнадежно махнул рукой: здесь я! я здесь!) А, вот он как раз вошел. Александр Петрович, вас! Ффу-у-у.
— Слушаю… Да нет, тут меня вызывали…
Голос с той стороны:
— ПрЛости, ЧерЛнов, но ты стал манкирЛовать. Клуб — дело добрЛовольное, но ты зампредседателя, и ты не имеешь прЛава…
— Пал Палыч, мне не очень удобно говорить отсюда… Тут совещание… Позвони домой вечерком, попозже…
— Ты же не берЛешь трЛубку… Подожди, одна минута дело… Не прЛиходишь на заседания — хрЛен с тобой. Но прЛими ты этого Деяна. Он нам позарЛез нужен, надо его прЛивлечь. Ему напели прЛо твою дорЛогу, он мне всю плешь прЛоел. Покажи ты ему… Полчаса дело. Ты же сам заинтерЛесован… Тебе вагоны нужны?
— Товарные?
— Любые! Ты не понял, что ли, — человек едет в ФРЛГ. Его надо прЛивлечь. Слушай, давай завтрЛа.
— Завтра праздник. Ладно, давай сегодня, в 5.00.
— Все! В ажурЛе! Даю ему твой адрЛес. Спасибо. Жму рЛуку. Да, забыл — с прЛаздничком!
Потом было совещание у Блинова по макету застройки. Обсуждали вяло. Костя Шляпин заикнулся было снова о «принципе Ярмака» и о том, что, мол, надо определить, за что мы и против чего, и подумать об ответственности перед простыми русскими людьми, которые… но Блинов прервал его своим монотонным гнусавым голосом:
— Брежде БсеБо Бы должДы осуществлять текущую заБланироБанную работу. Строительные организации ждать Де Богут. Им ДужДы Данги оцеДки и рекоБендации. А что касается стратегических проблем, о которых Бы говорите, того же «принципа ЯрБака», то к этому Дадо подходить Де с кондачка. Сегодня для этого Де время и Де место. К тоБу же ЯрБак отсутствует.
— Сева болен, — сказал Чернов.
— ЗДаю. Поэтому перейдем к обсуждению данного Бакета и Де будеБ отвлекаться. Прошу!
Брося первым взял слово, но сказать ему было абсолютно нечего, и он, помекав и побекав, умолк. Ни авторов, ни представителей проектного института не было. Из управления тоже никого не было. Все понимали, что совещание носит промежуточный характер и ничего не решит. Проект был приличный. Нормальный. Сколько таких и подобных уже было. Именно против этой «нормальности» Чернов когда-то восстал. В борьбе с нею и возник «принцип Ярмака», так называемый «принцип Ярмака». Но теперь Александр Петрович думал, что дело вообще не в проекте. Дело в том, как осуществлять.
Прохаживались вокруг макетного стола — большого, два на три. Посвистывали беззвучно. Трогали пальцами прелестные детальки — антенну на крыше, калиточку в заборчике, дверцу в подвал… Краснолицый Коля-макетчик бегал, шаркая ногами, от плана, висевшего на стене, к макету и, невнятно матюгаясь, передвигал что-то на одному ему видимые миллиметры, выколупывал негнущимися пальцами какие-то соринки. Коля был, как всегда, под газом. Макетчик он был великолепный. Ему прощалось. Чернов завороженно смотрел на игрушечные водосточные трубы, сделанные с чудовищной натуральностью, на окна, в которых по-настоящему посверкивало настоящее солнце, светившее в окно кабинета.
Говорил Воровский. Не говорил, а гудел. У Воровского был необыкновенно низкий голос. Он его обожал. Поэтому говорить мог с утра до вечера. Ему было все равно, что именно говорить. С полузакрытыми глазами он нес чепуху на двух низких нотах с назойливыми дикторскими интонациями. Тощая грудь резонировала. Голос гудел, как бы даже с реверберацией.
Начальство уважало Воровского за солидность. В партбюро его избирали всегда, а последние два года он стал даже секретарем. Он часто председательствовал на собраниях, и всегда все получалось красиво и солидно — после каждого выступления он долго повторял то, что было только что сказано другим. Но аудитория его слушалась. К тому же Роман Романович Воровский по таинственным причинам пользовался громадным успехом у женщин. Когда он говорил, женщины смотрели на него не отвлекаясь. Роман Романович был неумный человек. Ирина Одинцова однажды назвала его «Роман с контрабасом». Прозвище приклеилось. Потом его стали звать просто Контрабас, потом еще короче — Контрик, что было полной бессмыслицей. Но все равно — так звали.
Контрик гудел. Чернов поглаживал рукой тротуарчик.
— А что скажет Александр Петрович? — спросил Блинов.
Чернов промямлил что-то вопросительное насчет подъездных путей. Ему никто не ответил. Потом с обычным для него надрывом выступил Костя Шляпин.
Призывал изменить все! Саму систему обсуждения, планирования, строительства, оплаты, руководства. Костя говорил остро. Но так часто и так одинаково, что никто уже не пугался. Костя рубил рукой воздух, часто произносил слово «вообще» и с этим словом переходил в более высокую тональность и к критике еще более высоких учреждений. Когда, раздолбав управление, Костя сказал «и вообще» и перешел к министерству, Блинов широко зевнул. Зевок перешел в кашель. Шляпин умолк.
— Ладно, — сказал Блинов. — После праздника вернемся к этому вопросу.
Толкались в дверях. Воровский подробно и нудно рассказывал про кошмарное убийство в Иркутске, о котором он прочел сегодня в «Известиях». Женщины слушали внимательно и ужасались. Костя Шляпин тревожно и ожидающе взглядывал всем в глаза — ждал поздравлений со смелым выступлением. Поздравителей не нашлось, и Костя угасал на глазах.
— Александр Петрович, вас Одинцова искала.
— Я знаю… Я сейчас, сейчас… Коля, ты к себе? У меня к тебе дельце.
В подвале у макетчика было прохладно. Пахло краской и пылью. Александр Петрович мотался между столом и лавками, ища свободного местечка, чтобы хоть портфель поставить. Все было завалено книгами, бумагами, фотографиями, чертежами, коробками. Тысячами проволочек, стерженечков, гаечек и болточков, вещичек и обломочков. Игрушечной мебелью и бумажными человеческими фигурками размером в ноготь. Александр Петрович неловко пристроил портфель на колене и начал борьбу с замком. Месяц уже не мог собраться его починить и каждый раз мучился. Коля клацнул большим рубильником, и в углу, в трубе, заныл вентилятор.
— Значит, Коля, во-первых, спасибо за кирпичики и бочечки. Это здорово… Потом, я тебе должен… — Александр Петрович швырнул портфель на пол и полез в карман за бумажником. — Я тебе должен за эти… — он мучительно думал, сколько дать, — за скамейки для вокзала.
— Да ладно, — сказал Коля.
— Нет-нет, так не пойдет. Вот восемь рублей… Это за то.
— Да чего там… — сказал Коля.
— Потом, деревья ты мне делал. Так что… — Александр Петрович положил две бумажки — три и пять рублей — на ящик, но струей ветра от вентилятора их сразу сдуло, и они разлетелись, утонули в хламе. — Ах, черт дери. — Александр Петрович трешку нашел, а пятерку — никак. Он заглядывал в узкое пыльное пространство между стеной и тяжелым сундуком, прижимаясь потным лбом к холодной пупырчатой масляной краске стены.
— Вот она! — Коля показал толстым, расширяющимся к концу курносым пальцем с черным ногтем.
Пятерку заклинило между двумя банками краски. Александр Петрович аккуратно взял ее. Угол был желтым. Чернов стал вытирать пятерку носовым платком.
— Да ладно, — сказал Коля.
Александр Петрович положил деньги на стол и прижал сверху пакетом с гвоздиками.
— Вот что, Коля… ты мастер-экстра… вот какое дело… — Александр Петрович опять пытался открыть портфель. — Надо мне сделать спальный вагон… разборный и с очень подробными внутренностями. Это не к спеху, но сделать надо… Ну, так, как ты умеешь, понимаешь? — Портфель вдруг открылся. Александр Петрович утер со лба пот и достал из глубины портфеля бутылку простой водки. — Вот это тебе, так сказать, с праздничком.
— Да ну, — сказал Коля, — не стоило… Ну да ладно, давай, зайдешь еще… — Коля взял бутылку за горлышко двумя пальцами и пустил внутрь ближайшего рулона из торчащих в углу. Зашуршало. Коля глубоко, почти до плеча, запустил руку в соседний рулон и достал оттуда другую бутылку, уже начатую. — Возни много с вагоном. Это все купе, что ли, делать, или пару-тройку?
— Все, все, — испуганно затряс головой Чернов, — но они ведь двухместные, всего две полки. И коридор, и все двери. Я чертеж дам.
— Много возни… Мне сейчас сына в санаторий надо… путевку и на дорогу ему… и вообще… а у меня премию начисто украли. — Коля налил до краев маленькие пластмассовые стаканчики, из кармана пиджака достал пакет и вывернул оттуда два сплюснутых бутерброда: один с сыром, другой с яйцом и килькой. — Заснул вчера на скамейке в садике днем… в обеденный перерыв… пригрелся, там и заснул… и обобрали… всю. Мне сейчас в долг сто рублей надо позарез… сына в санаторий… с ножками у него, сам знаешь… суставы и всякое такое, а меня обобрали… всю премию. А вагон сделать можно… мне бы в долг сто рублей… я отдам, вон макет стоит, заверну налево для Дома культуры — и отдам… Вагон я тебе сделаю, и восемь рублей забери… Ну, с праздничком!
Выпили. Жевали отсыревшую булку и затвердевшие сыр и яйца.
— Сто рублей я не могу сейчас. Я, Коля, прямо тебе скажу — не могу. Я дам двадцать пять и вот эти восемь — тридцать три.
— Да не надо, — Коля обиженно щурил глаза, глядел в угол, — мне сто рублей, а эти не надо.
— Ну все же… остальные еще у кого-нибудь…
— Да ладно… давай еще по одной, — Коля налил. — Это мне все до луковки. У сына… ножки… понял? Тут подвал, дома подвал — генетика, понял? Ревматическая болезнь. Ну, будь здоров!
Выпили.
— Коля! Я дам тебе пятьдесят! — Чернов решительно полез за бумажником.
— Иди ты отсюда знаешь куда? — Колю развозило. — И пятьдесят свои забери… Уснул тут на скамеечке, понял? Я в долг прошу! У меня вон — левый макет… к десятому числу дили-донн!.. и сто восемьдесят рублей. А мне сейчас надо… Обобрали, так? А санаторий ждать будет? Ни х… Всю премию… кудык… и дили-донн!
Чернов потел и мучился. Он с тоской думал, что все и правда, и беззастенчивая ложь одновременно. Про ножки, и про сына, и про подвалы — правда. Только никто Колю не обворовывал, пропил он все в компании с институтским художником-диаграммистом Асеевым и лаборанткой Зоей. И эти пропьет. Чернов совал ему в карман две бумажки по двадцать пять рублей. Коля отбивался.
— Иди ты… не надо, не купишь… знаю я вас…
— Да Коля, да возьми, я от души…
— Иди ты… знаю, зачем тебе спальный вагон… мне снизу видно все.
Смолк вентилятор. У рубильника стояла Ирина Одинцова в очень светлом пыльнике, с очень строгим лицом, с очень тонкими губами. Всегда тонкими, а теперь еще обиженно поджатыми. Стало тихо и гулко. Чернов представил, как выглядят они с Колей со стороны — борющиеся с деньгами в руках в этой захламленной комнате. И эта водка… и этот кусочек кильки на листе хорошей белой бумаги, и расплывающееся вокруг него масляное пятно.
— Я искала тебя по всему зданию!
Коля встал, сложил руки в замок, покачался и с маху, как топором, стиснув зубы, толкнул локтями нагромождение банок, книжек и рулонов. Посыпалось, зашуршало, покатилось. И очистился кусок скамейки.
— Садитесь, Ирина Андреевна.
— Спасибо, я спешу.
— Я сейчас, — сказал Чернов Ирине.
— Мне ведь ничего не надо. Это ты меня должен искать.
— Я сейчас, — сказал Чернов Коле и взял Ирину за локоть. Ирина вырвала руку и вышла. Чернов переступил через высокий порог и закрыл за собой тяжелую железную дверь.
Они стояли в подвальном тамбуре среди мешков с песком и огнетушителей. Одинцова нервничала. Шрам над бровью покраснел, и лицо ее в свете засетченной дежурной лампочки было некрасивым.
— Что с тобой происходит? — говорила она. — Если ты болен, то пойди к врачу, а если здоров, то отвечай за свои поступки. Мы идем к Севке или нет? Мне безразлично, но я должна знать.
— И мне безразлично, — сказал Чернов, тюкая носком ботинка в мешок с песком.
— А тебе все безразлично, кроме твоих идиотских вагонов. Знаешь, мне стало скучно с тобой. И странности твои больше меня не привлекают. Раньше мне казалось, что за этим есть какая-то идея, какое-то зерно, а теперь — нет. С тобой душно, как в этом подвале. Хочу рядом нормального мужчину, ну тебя к черту! — Одинцова начала подниматься по каменной лестнице. Вот исчезла ее голова… плечи.
Чернов понимал, что должен окликнуть ее, но ему не хотелось. Он с трудом разлепил губы, прямо силой оторвал верхнюю от нижней, но десятки каких-то липких ниточек связывали еще одну с другой. Он провел тыльной стороной запястья по губам, сорвал ниточки, скатал в комок.
— Ирина!
Нижняя половина Ирины остановилась. Повернулась к нему.
— Ну? Что?
Чернов облизывал губы и думал о двадцатипятирублевках, которые, кажется, упали в хлам возле скамейки. Он думал о том, что надо скорее вернуться в макетную и найти их, потому что Коля может их забрать и спьяну забыть, а потом напомнить неловко… И тогда они вообще пропадут… совсем… Коля их пропьет и не заметит.
— Я тебя сейчас догоню.
Одинцова спускалась. Появились плечи. Потом голова.
— Ты к Всеволоду Матвеевичу собираешься?
— Да.
— Дай мне денег.
— Сколько?
— Дай пятьдесят. Я куплю подарок от всех. Потом они с тобой рассчитаются.
— Сейчас…
Чернов вернулся в макетную. Коля спал на скамейке откинув голову, привалившись спиной к бумажным рулонам. Смял их. Длинные тяжелые руки с брезгливо растопыренными пальцами свисали между колен. Рот был открыт, и дышал Коля тяжело. Из левого кармана куртки высовывались две двадцатипятирублевки. Александр Петрович оглянулся. На дне бутылки еще было на полногтя водки. Чернов схватил бутылку и стал пить из горлышка. Спиной почувствовал, что Ирина стоит в дверях. Дернулся. Жгучая жидкость попала не в то горло. Закашлялся, как залаял, сотрясаясь всем телом. Замахал на Ирину руками, затопал ногами, не в силах сказать ни слова. Лоб и вся голова под волосами густо вспотели. Ирина пожала плечами и вышла. Чернов, тяжело дыша и все еще изредка кашляя, повернулся и увидел, что Коля не пошевелился. Спал. Александр Петрович решительно выдернул двадцатипятирублевки из Колиного кармана, со стола из-под гвоздей вытянул пятерку и трешку. Уже протянул руку, чтобы засунуть их в Колину куртку. И тут Коля открыл глаза. Смотрел на Чернова зло и трезво. Дышал с шумом. Сердце у Чернова испуганно колыхнулось. Он почувствовал, что у него вспотели ноги и брюки сразу прилипли к икрам. Краснолицый Коля начал бледнеть на глазах. Дышал все чаще и шумнее.
«Сейчас он меня ударит, — подумал Чернов. — Я украл у него свои собственные деньги и ничего не могу объяснить. Это ужасно».
Коля все бледнел.
«Я потом отдам ему, — думал Чернов, — он пьян, ему нельзя иметь много денег, его обкрадут».
Коля с лицом цвета бумаги взревел и выплюнул на пол желтую жижу с почти не прожеванными кильками с яйцом, потом повалился боком на рулоны, на коробки, на банки, на гвозди и захрапел.
Чернов сунул пятерку и трешку в оттопырившийся карман его брюк. Сжимая в потной руке две двадцатипятирублевки, кашляя и отплевываясь, Александр Петрович бежал вверх по каменной лестнице.3
Господин Пьер Ч. постукивал пальцами по столику. Вторые сутки в Вене шел дождь. Вторые сутки бастовали железнодорожники. Поезда стояли. Вчера еще было электричество. Сегодня аккумуляторы сели, и никто не хотел их подзарядить, боясь обвинения в штрейкбрехерстве. В купе было почти темно. Было семь часов вечера. Поезд стоял у второй платформы Нордбанхофа. Соседний путь был свободен, а на следующем застыл «Восточный экспресс». Господин Пьер Ч. неподвижно смотрел на темно-зеленый вагон с крупными серебряными накладными буквами поверху, во всю длину: «ОРИЕНТ-ЭКСПРЕСС», и на маленькую белую табличку под центральным окном: «ОСТЕНДЕ — БЕОГРАД». Это был вагон номер восемь. В вагоне ходили люди, опускали окна, кричали на непонятном языке. Потом появились длинноволосые тощие парни, видимо нанятые вместо носильщиков, и начали вытаскивать чемоданы. Пассажиры перебирались в город. Большинство было навеселе. Женщины взвизгивали, соскакивая с высоких подножек.
Мужчины смеялись и непрерывно говорили что-то звучными сдобными голосами. Раскрывали зонты, прикрывались газетами, прыгали через лужи. Уходили направо по узкому туннелю между поездами.
— Надо и нам уходить, милый, — сказала Айрин, — я не могу без света.
— Наш поезд не могут оставить без света. Они обязаны подумать о нас.
— В поезде никого нет. Я думаю, мы остались одни, — сказала Айрин.
— Они не имеют права. По расписанию… — начал господин Пьер Ч.
— Ах, какое там расписание. Ты же видишь! — сказала Айрин. — Не говоря уже о том, что вместо Швейцарии мы оказались в совсем другой стране.
— Да, — сказал господин Пьер Ч.
Но они всё еще сидели в темноте. Сидели и молчали. Они сидели, когда дождь превратился в ливень, и потом, когда опять стал моросить, и потом, когда капли стали редкими и крупными и медленно стекали по стеклу, каждая отдельно. Господин Пьер Ч. барабанил пальцами по столику.
Стало темно и на улице. Уже нельзя было разглядеть надпись «ОСТЕНДЕ — БЕОГРАД» на белой табличке, но большая надпись еще прочитывалась. Потом темнота стала поглощать и серебряные буквы. По свободному пути проехала дрезина с яркой фарой. Двое людей в шляпах держали над головами мокрый плакат с лозунгом. Третий кричал что-то в рупор по-немецки.
— Мне скучно, милый, — сказала Айрин.
Из-под колес «Восточного экспресса» вылез человек в белой куртке и с красным фонарем в руках. Человек раскрыл зонт и стал махать фонарем.
— Проводник вернулся, — сказала Айрин.
Господин Пьер Ч. опустил стекло. Дождь был холодный и косой. Дождь летел внутрь вагона, больно бил по глазам. Проводник приблизился.
— Что нового, Клод? — спросил господин Пьер Ч. — Будет движение?
— Нет. По крайней мере еще сутки. Вам надо уходить. На всей станции нет ни одной души, кроме пикетчиков.
— А где вы сами собираетесь ночевать, Клод?
— Я бы хотел уйти в город. У меня здесь есть подруга. Я бы запер вагон. Но если вы останетесь…
— Мы сейчас решим. — Господин Пьер Ч. поднял стекло. — Как ты хочешь, Айрин?
— Я не могу без света. Мне ничего не нужно, но я не могу без света. И потом, я хочу вымыться.
— Если ты так хочешь…
— Я не могу без света, — повторила Айрин.
Господин Пьер Ч. снова опустил окно.
— Мы уходим.
— Я возьму ваши чемоданы и провожу вас до такси, — сказал Клод.
Они шли по пустому темному вокзалу. Впереди Клод с чемоданами, за ним Айрин с открытым зонтом. Последним шел господин Пьер Ч. с красным фонарем проводника и двумя сложенными зонтами — Клода и своим. Господин Пьер Ч. смотрел на Айрин. Смотрел на ее спину, бедра, зад, мягко обрисованные кожей дорогого пальто, на ее ноги в брюках и в туфлях на очень высоком каблуке. Айрин шла прямо, почти не раскачивая бедрами. У нее был короткий шаг с четкой и очень прямой постановкой ноги — носок туфли смотрел точно по направлению движения. Потом, когда нога перекатывалась с пятки на носок, она делала легкий, едва заметный поворотик на носке. С легким бесстыдством приоткрывалась полная икра, носок смотрел в сторону, наружную от оси движения, и тогда происходил толчок внешней стороной большого пальца, спрятанного в чулок и в туфлю. Все туфли у Айрин снашивались именно здесь, почти у самого носка, на внутренней стороне. Когда-то его сводила с ума ее походка. Когда она впервые, сидя на его кровати, сняла туфлю и он увидел этот живой, почти пульсирующий след ее отталкиваний от земли, эту трогательную, едва заметную потертость на подошве, у него закружилась голова от нежности и желания. Туфли хранили живые усилия ее тела. Ни одна другая часть туалета не говорила ему о ней там много и так интимно.
Потом, когда они уже не будут вместе, господин Пьер Ч. увидит однажды в гостиничном коридоре пару чуть стоптанных у носка женских туфель и задохнется от жалости к себе и к ней, к тому, что все это уже прошло, и со слезами на глазах поймет то, чего он никак не может понять сейчас, идя вслед за ней с красным фонарем проводника, — понять, нужна она ему или нет, испытывает он к ней что-нибудь, кроме чувства собственника и привычной нежности к чуть надоевшей вещи.
Красный свет изменил все цвета — розовое пальто Айрин выцвело и стало серым, синие брюки и синие туфли обрели глубокий черный цвет, белые волосы стали желтыми, и ослепительно белой, как бенгальский огонь, точкой светилась сигарета в тонкой, элегантно изломанной кисти, зажатая в двух напряженно вытянутых пальцах.
Шофер такси посоветовал «Центрум-Отель». Машина свернула с Пратера на Ринг. Слева возникали и исчезали буйно освещенные улицы. Дождь не переставал.
— Ты жалеешь, что связалась со мной? — спросил господин Пьер Ч. Он долго обдумывал эту фразу, от самого вокзала. Несколько раз произнес ее про себя, предположил ответ Айрин, и потом, когда фраза ему совсем разонравилась и он решил не говорить ее, она вдруг сказалась сама собой, эта глупая фраза: — Ты жалеешь, что связалась со мной?
— Иногда.
Такого ответа господин Пьер Ч. не ожидал, и у него заболело сердце.
— Почему?
— Потому что тебе нужна другая женщина. Вернее, тебе вообще не нужна женщина. Я обещала доехать с тобой до конца, и я поеду, если ты меня не выгонишь. Но это очень долго.
— Подумаешь, три года, — сказал господин Пьер Ч.
— Я уже состарюсь.
— Ты и старая будешь красивая.
Айрин расхохоталась и закурила.
— Почему у тебя плохое настроение? — спросил господин Пьер Ч.
— Это у тебя плохое настроение, милый.
Господину Пьеру Ч. стало очень грустно и обидно.
— Да, — сказал он. — Потому что я не люблю городов. Я люблю поезда.4
Город захлебывался в предпраздничной суете. В отчаянном рывке, до судороги напрягши ноги и сплюснув спиной чье-то влажное жирное тело, ударившись о толстую резину уже закрывающихся дверей, Чернов выскочил из троллейбуса. Уличные громкоговорители готовились к завтрашним лозунгам и маршам, а пока пробовали себя вполголоса на заурядных последних известиях. Сквозь уличный шум Чернов расслышал, как тонко пропели сигналы времени — пять часов. Чернов побежал. Пот тек из-под волос на лоб, набухал в бровях, скапливался в глазных впадинах. Чернов его не вытирал — все равно через секунду было все то же самое. Левым плечом вклиниваясь в массу идущих навстречу, делая непрерывные зигзаги, он медленно бежал в праздничной жаркой полуобнаженной толпе. Он продирался сквозь женские плечи, его прижимало к тугим и вялым грудям, об него терлись боками, он утыкался в туго обтянутые зады. Чернов задыхался от жары. Злился. Медленно бежал. Зигзагами. В пустом холодном туннеле подворотни он перешел на шаг. Всем телом толкнул тяжелую дверь парадной и, закрыв глаза, стараясь сдержать громкое дыхание, начал подниматься по лестнице.
На подоконнике возле его двери сидел очень маленький человек. Миниатюрные ножки далеко не доставали до пола. Постукивали пяточками по ребрам батареи. Сильный слепящий свет лился в окно, и лицо человечка было неразборчивым. Чернов разглядел только большие очки, коротенькую аккуратную стрижку с проборчиком и белый отложной воротничок на темном костюме. Человечек спрыгнул с подоконника.
— Александр Петрович! — сказал он утвердительно, то ли опознавая Чернова, то ли сам представляясь.
— Да, извините, я чуть опоздал… — выдохнул Чернов. — Вы Деян?
— Лев Бенедиктович, — так же утвердительно и раздельно, почти по буквам, сказал человек. Голос у него был тоненький, но интонация уверенная, достойная.
Они шли по длинному коммунальному коридору, заставленному обшарпанными шкафами. В пещерных углублениях между шкафами густо лежала темнота. По мере их хода темнота надрезалась сама собой ослепительной вертикальной чертой дневного света, и обнаруживалась дверь, а за ней голова с подозрительными глазами. Голов было много — мужские, женские, детские и старческие. Чернов здоровался направо и налево с пещерными жителями, и Деян за его спиной вторил своим писклявым, но достойным голоском. Тусклая лампочка освещала нагромождение сундуков, велосипедов, детскую коляску, одну лыжу, груду оконных рам и заднюю половину мопеда. Девять счетчиков гнездились над низкой дверью в кухне и зловеще зацокали при появлении людей.
— Вас не пугают коммуналки? — спросил Чернов.
— Нет, не пугают. Мне много пришлось жить в коммунальных квартирах.
Открыв дверь своей комнаты, Чернов пропустил Деяна вперед и наконец смог рассмотреть его. Там, на лестнице, Деян показался ему почти подростком. Теперь он с изумлением видел, что это человек далеко не первой молодости, скорее, даже пожилой. Впрочем, потом, во время разговора, Деян минутами опять как бы молодел и становился похожим на смешного важного мальчика, а еще через мгновение Чернов видел перед собой просто старого и сурового человека. Лицо у Деяна было гладкое, без малейшего намека на растительность, но не бабье. В этой гладкости и миниатюрности и еще в очках было что-то от японца. Может быть, поэтому и возраст, как у японца, определить было невозможно.
Деян сел в предложенное кресло и неотрывно смотрел на громадный самодельный стол, покрытый белой простыней. Стол стоял на шести ножках, а с углов его подпирали грязные строительные козлы. Стол занимал почти треть большой комнаты. Кроме стола, в комнате помещались: большой книжный шкаф, в полстены по длине и до потолка по высоте, тахта, около нее маленький журнальный столик, торшер, старый буфет со множеством отделений и прекрасная кафельная печь, рядом с которой на полу стоял открытый проигрыватель с запыленной пластинкой. Под столом толпились картонные ящики, покрытые газетами. Четыре стула сиротливо и непонятно стояли возле двери, и их странный строй завершало до краев наполненное мусором ведро. Кроме того, было старое кресло красного дерева, в котором сидел Деян. Кроме того, над тахтой висела фотография, на которой Чернов стоял в трусах на берегу моря, держа за руку маленького мальчика без трусов. На обоих были треуголки, сделанные из газеты. Вся обстановка как бы противостояла громадному загадочному столу под белой двуспальной простыней, но стол не хотел этого замечать. Он съел большую часть пространства и царил.
Чернов взгромоздился коленями на высокий подоконник и уже довольно долго возился с массивной прошловековой ручкой шпингалета — пытался открыть окно. Стекла дребезжали. Чернов кряхтел. Наконец раскрылось большое окно. Хлынул шум и пыльный жар. Чернов неловко соскочил на пол, зацепился за батарею и, потирая ушибленное колено, заметался по комнате.
— Могу предложить вам чаю… или растворимого кофе… Вы курите?
— Спасибо. Курю. Ничего не нужно, — отрывисто сказал Деян. — Время мое весьма ограничено. Если можно, начнем.
— Да-да, сейчас… Фу, как жарко. Руки не хотите сполоснуть? Я весь мокрый… извините…
— Пожалуйста. Давайте… — Деян встал.
Чернов сдернул с гвоздика несвежее махровое полотенце и распахнул дверь. Кухня была большая, темная и прохладная. В углу — маленькое окно со стеклами, покрытыми частичками жира и копоти. Даже мысль о прикосновении к такому стеклу неприятна. Между рамами окна пирамидой стояли консервные банки, обволокнутые противной ружейной смазкой. Окно выходило на кирпичную стену, и в той стене тоже окно и такая же пирамидка дефицитной тушенки между рамами. Этот зеркальный эффект одинаковых окон, смотревших друг на друга, всегда вызывал у Чернова легкое подташнивание. Банки в окнах стояли уже давно, может быть, год, может, пять. Тушенку когда-то в невероятном количестве выбросили вдруг в соседнем магазине. Закупали банки всей квартирой — занимали друг другу очередь, помогали донести. В пирамидке были две банки, принадлежащие Чернову. Но за год (или за пять лет?) ни здесь, ни в том окне, напротив, никто пирамидок не коснулся. Смазка обросла пылью, к этой массе прилипали мухи и умирали там, и образовалось на банках, на их жирной почве, мушиное кладбище. Над ним летали живые мухи и бились в жирные стекла. И все это зеркалило, отражалось в окне той, другой квартиры, а в узкую щель между домами било солнце — насквозь, всеми лучами напролом, в кирпич стены, ни одним лучиком не заглядывая в коммунальные кухонные окна.
Чернов и Деян протиснулись между личными столами съемщиков к облупившейся железной раковине. На кран была намотана тряпка, и концы ее свисали до дна раковины, смешивались своей бахромой с картофельными очистками на черной решетке. Чернов поднял концы тряпки и навесил на трубу.
— Мойтесь, — сказал Чернов. Он смотрел на эту десятки лет знакомую кухню глазами гостя, и ему было стыдно и тошно.
Деян вытянул руки из манжетов и подставил запястья под струю.
— Мытье не спасает от жары, — сказал Деян. — Надо просто охладить вены на руках или на ногах, и будет легче. Меня научили этому в Индии.
Чернов протянул ему полотенце и, низко наклонившись, долго плескал воду на лицо, думая о том, что Деян не стал мыться не по причине индийского опыта, а просто из брезгливости.
Они снова вернулись в комнату.
— Пожалуйста, начнем, — тихо и очень тонким голосом сказал Деян.
Чернов протиснулся между окнами и большим столом в дальний угол и взялся за конец простыни.
— Давайте вместе.
Деян взялся за ближайший к нему конец. Начали отворачивать. Простыня цеплялась за какие-то острия, спрятанные под ней. Аккуратно отдирали и отворачивали… отворачивали. Наконец сероватая от пыли ткань упала на пол. Долго молча смотрели на открывшийся перед ними мир. Голова Деяна склонилась набок, взгляд был отрешенным и грустным. Под окном надрывно трещал мотоцикл.
— Закройте окно, — тихо и твердо приказал Деян, не отрывая взгляда от стола.
Чернов опять полез и на этот раз справился с замком довольно легко. Спрыгнул, опять ударился о батарею и, чертыхаясь, захромал по комнате, бесцельно, из угла в угол. Теперь он видел спину Деяна. Деян стоял неподвижно, как на похоронах. Чернов подошел, встал рядом.
— Изумительно, — прошептал Деян.
Там, внизу, были пологие холмы. На холмах росли леса. Леса не были похожи на настоящие — все деревья были ровные и одинаковые, и именно это было прекрасно. Росли они на настоящей земле, и земля была чистая. И были там, за холмами, дома, и был завод с четырьмя трубами. И в разных концах были три прекрасной архитектуры вокзала с платформами, со множеством путей, с сортировочной горкой. Были депо и дороги. А там, совсем далеко, за многими лесами, у самого окна, — дивное современное высотное здание, какая-то небывалая гостиница, и рядом площадь с машинами и еще один совершенно белый, из известняка, маленький вокзальчик. И были мосты и голубая река. Асфальтированные улицы. Стекла в крошечных окнах домов. И ко всем домам, ко всем холмам, ко всем лесам вели рельсы. Повсюду можно было доехать. Множество составов, паровозов, тепловозов, вагонов стояло на путях и у платформ. И высовывались из стеклянных дверей депо. И были в дороге.
— Невозможная жара… извините… Я сниму рубашку, — сказал Чернов. — А вы не хотите раздеться? Дышать нечем.
— Хочу, — шепнул Деян и, не отрывая взгляда от серо-зеленых холмов, снял пиджак, аккуратно расстегнул пуговицы на белоснежной свежей рубашке, сложил и то и другое на кресло. Странный контраст составляло его гладкое безволосое лицо с телом, густо заросшим и с груди и со спины курчавой с сильной проседью шерстью. Деян присел на корточки, снял очки, близко придвинул глаза к окнам вагончика, заглянул внутрь. — Там все есть, — прошептал Деян. Тонким пальчиком уперся в крышу вагона и медленно повез его мимо водокачки. Колеса щелкнули на стрелке — упруго и смачно.
Деян встал на колени. Чернов шел вокруг стола, заботливо и осторожно поправляя чуть покосившиеся столбики электропередач… съехавшие слегка на обочину грузовички… ногтем мизинца подвел часы на башне вокзала. Зайдя на противоположный край, он тоже встал на колени и стал резиновой грушей высасывать пыль из ложбины между двумя холмами. Несмотря на простыню, в долины пыль все-таки забивалась. Он посмотрел вдаль, за черту холмов, сквозь путаницу горизонталей проводов и вертикалей светофоров, и увидел там, около вокзала, незащищенные выпуклые близорукие глаза Деяна. Деян прицепил три вагона к паровозу и вез составчик со станции дальше, по мосту через реку, вдоль сверкающего стеклом озерца к готическому городку. Дальше он дотянуться не мог.
— Помогите, — сказал Деян.
Чернов повел состав на себя — через лес. Деян смотрел вдоль узкой колеи в хвост последнему вагону.
Громко постучали в дверь. Деян вздрогнул. Чернов крикнул: «Сейчас!» — и полез под столом между ящиками. Вынырнул на другой стороне возле Деяна. Вставая, почувствовал, как коснулся — прошелся локтем по Деяновой шерсти на плече. За дверью стояла взрослая соседская дочка, умоляюще моргала крашеными глазами:
— Три рубля до послепраздника, и чтобы папа не узнал.
Чернову очень хотелось дать, но не было.
— Совсем нет. Может, вечером? Мне отдать должны.
— Мне сейчас… очень…
— Только к вечеру.
— Ну ладно.
Уходила. Засасывалась темнотой коридора. Последнее, что было видно, — две длинные светлые полоски высоко обнаженных ног… покачались в темноте и растворились.
Чернов вернулся в комнату и запер дверь. Деян опять вздрогнул, но не обернулся. Стоял на коленях, низко склонив голову. И рук не было видно — как будто молился. Странный у него был вид — дикая звериная спина увенчивалась маленькой цивилизованной головкой с прилизанными прямыми волосиками и проборчиком. Чернов прошелся по комнате. Наткнулся на мусорное ведро. Подумал, что надо бы вынести его, но… снова щелкать ключом в двери… опять вздрогнет Деян… Чернов глянул на давно не замечаемую фотографию — свою с сыном. И вдруг ему стало по-знакомому стыдно. Даже испарина выступила, так стыдно стало, что маленький Петька видит с фотографии эту запущенную комнату, и в ней запущенного отца, и этого полуголого шерстистого иудея с армянской фамилией, молящегося средь бела дня над детской игрушкой. Раньше, когда к Александру Петровичу приходили женщины, он сдергивал со стены фотографию. Оставшись один, снова вешал на стену. И вот тут-то и бывал этот момент стыда — Петька и сам он смотрели с фотографии прямо в лоб.
Чернов достал сигарету, чиркнул спичкой. Деян вскочил с колен, задумчиво отряхнул брюки, так же задумчиво, глядя куда-то в пол и вбок, достал из кармана своего пиджака невиданную пачку сигарет — плоскую, квадратную. Тряхнул пачку, и одна сигарета ловко, как у фокусника, выдвинулась наполовину из общего ряда. Протянул пачку Чернову, глядя все так же вбок и вниз открытым невнимательным глазом с удивленно поднятой бровью. Пачка в руке легко покачивалась, предлагая себя.
— Я курю, — сказал Чернов и показал свою дымящуюся сигарету.
— Возьмите. Это очень хорошие сигареты. Это самые лучшие сигареты. — Деян все смотрел на него и говорил медленно.
Чернов взял сигарету и положил на буфет. Деян снова тряхнул пачкой, и опять одна сигарета приготовилась на выход. Он зацепил ее губами и совсем застыл, окаменел. Невидящий скошенный глаз, задранная бровь, тонкая пачка сигарет в тонких пальчиках. Чернов поднес ему зажженную спичку. Деян закурил, сладострастно, по-наркомански затянулся, прикрыв глаза, медленно выпустил дым через нос… и ожил. Бросился в кресло, резко закинул ногу на ногу, заговорил быстро и настойчиво, с неожиданными низкими властными нотами.
— Мне очень понравилось, Александр Петрович. Я не предполагал ничего подобного. Такая вещь может только присниться. Как же нам быть? — Снова с сопением выдохнул дым через нос. — Сколько лет вы занимаетесь этим?
— Да уж десять.
— А сколько примерно все это стоит?
— Стоит? Трудно сказать.
— Я думаю, очень дорого. Очень. Вы кто по профессии? Где работаете?
Александра Петровича начал раздражать самоуверенный и властный тон полуголого гостя. Чернов скороговоркой произнес чудовищное нагромождение согласных букв — сокращенное название своего института. Чернову хотелось хоть на мгновение поставить гостя в тупик. Заставить переспросить. Но, к полному его изумлению, Деян не спасовал. Секунду он молчал: компьютер в его голове, видимо, расшифровывал кошмарный узел. Потом сказал утвердительно:
— Вы архитектор. У вас был директором Кроманов. Я его знал… Василий Иванович. А теперь кто у вас?
— Блинов.
— Не знаю. А Всеволод Ярмак, это из вашего института?
— Да.
— Я читал его книгу «Эстетика строительства». Это интересно. Вам нравится?
Чернов, скривившись, выковыривал спичкой соринку из зубов.
— Я имею некоторое отношение к этой книге, так что…
Он выковырял довольно большой дурно пахнущий кусок лука, с омерзением швырнул его вместе со спичкой в ведро. Не попал и еще больше разозлился. Он понял вдруг главную причину своего, теперь уже давнего, глухого раздражения, соединенного с апатией. Дело в Севе. А сегодня еще надо идти к нему, и сидеть вечер, и сочувствовать, и поддакивать, поднимать бокалы и говорить тосты.
— А вы где работаете? — грубовато спросил Чернов.
— Я теоретик, — коротко ответил Деян и опустил глаза.
Помолчали. С улицы из громкоговорителя доносился марш.
— У меня плохие руки, — резко и презрительно сказал Деян. — Мне никогда не сделать такое. Мне нужно готовое. Мне нужно. Вам не надоела эта игра?
— Это не игра. Это хобби, — деланно улыбнулся Чернов.
— Это игра, Александр Петрович. И, как всякая игра, это дело весьма интимное, я понимаю. Но вы играете уже десять лет. Может, вам надоело? Может быть, вы хотите другую игру? У меня неплохая коллекция икон. Я могу подарить вам ее.
Чернов засмеялся.
— Сколько же это может стоить? — серьезно продолжал Деян. — Три? Четыре? Пять тысяч? Александр Петрович, я буду вас соблазнять. У меня большие возможности, и я буду пользоваться ими.
— Мне непонятен ваш тон, Лев Бенедиктович.
— Что вы делаете с этим, Александр Петрович?
— Ничего… просто привычка. — Чернов опустил глаза.
— Если только привычка, то вам выгодно будет отказаться от нее. Мы с вами немолодые люди, нам нужна встряска и тайна. Все явное и привычное отягощает нас. У вас плохая квартира. Вы могли бы быстро построить кооператив, я взял бы на себя и организацию и оплату. Или вы можете купить автомобиль… Боюсь только, что для вас это не только привычка… Я не хочу лезть к вам в душу, но… — Деян хмыкнул и погасил сигарету о каблук ботинка. — Не может быть, чтобы двум людям одновременно была жизненно необходима одна и та же, в сущности, бессмысленная вещь… хотя это бывает в случае с женщиной…
— Странно вы говорите, — повторил Чернов. Закуривая, заметил, что у него дрожат пальцы.
— Вам нужны деньги? Большие деньги? — спросил Деян.
— Давайте отложим этот разговор. Тем более, вы уезжаете.
— Куда?
— В ФРГ! — громко, раздраженно выкрикнул Чернов, стараясь стряхнуть наваждение.
— Ваш товарищ не понял. В ФРГ едет один из моих сотрудников и может, если нужно, привезти вагоны и паровозики. Сам я уже давно не выезжаю за рубеж. Александр Петрович, вам нужны деньги? Мне кажется, вы не очень ловкий человек в жизни. Продайте мне дорогу. Это будет ловкий поступок, и вы почувствуете себя увереннее и веселее. Нельзя слишком долго играть в одну игру, это кончается сумасшествием.
— Вы Мефистофель, Лев Бенедиктович. Вы меня пугаете.
— Я искушаю вас, это правда. Но я вам предлагаю не закабаление, а освобождение. Вам нужно немного денег сейчас, сию минуту?
Чернов подумал о ста рублях, которые просил макетчик Коля, но тут же вспомнил, что теперь вагон ему будет не нужен. Комок обиды подкатил к горлу. Потом мелькнула мысль, что соседке Аллочке нужны три рубля. Потом подумал, что Петьке надо бы сделать хороший подарок к совершеннолетию, еще надо купить дубленку, заплатить за квартиру за тот месяц и за этот. Потом представил себя (скоро! завтра!) за рулем настоящего автомобиля, подъезжающим к своей квартире в каком-то совсем другом, новом, чистом районе. Все это провернулось в мозгу колючим калейдоскопом.
— К сожалению, я вынужден отказаться, — сказал Чернов. Он поднял глаза и остолбенел.
Полуголый гость сидел на стуле, а не в кресле. Сидел очень прямо, раскинув руки в стороны, как индийский божок. В левой руке был объемистый бумажник, а в правой небольшая денежная бумажка, на которой было написано: «200 рублей». Чернов даже не знал, что бывают купюры такого достоинства.
— Мы с вами похожие люди, — сказал Деян, — у нас одинаковый ритм. Нам не надо дружить. Каждым общением мы будем разоблачать и мучить друг друга. Давайте разойдемся. Мне кажется, я догадываюсь о ваших бедах и комплексах. Они похожи на мои. Я не хочу расспрашивать вас и тем более раздеваться перед вами. И все-таки… пожалуйста… возьмите эти двести рублей. Если вы решитесь, я заплачу вам еще пять тысяч восемьсот. Если нет, вы позвоните мне через неделю по телефону, который я вам назову, и отдадите эти деньги. Не подумайте ничего плохого: я не тайный миллионер, и не шпион, и не спекулянт. Просто у меня очень большая зарплата и критический момент в жизни. Я не переплачиваю. Ваши поезда стоят этой суммы. Примерно столько же я выручу от продажи коллекции икон, так что я ничего не потеряю. Если сумма в шесть тысяч вам кажется недостаточной, я готов увеличить ее.
Чернов ошеломленно смотрел на маленького волосатого человечка с гладким лицом. Деян протянул ему двухсотрублевую новенькую, незалапанную бумажку. Глаза его были беззащитными и умоляющими.
— Как у Марка Твена — «билет в миллион фунтов стерлингов». Такую бумажку и не разменяют нигде. Может быть, у вас есть помельче?
— У меня нет, — испуганно пискнул Деян.
Чернов мучительно покраснел и, вертя головой, стряхивая этим верчением стыд, пробормотал:
— Извините, может быть, вы дадите мне тогда еще три рубля, мне срочно нужно.
Деян торопливо положил двухсотрублевку на колени и дрожащими пальцами зашарил в бумажнике. Достал мятую трешку. Медленно, аккуратно положил грязную дешевую бумажку на новенькую, очень дорогую и снова поднял на Чернова умоляющие глаза. Александр Петрович вскочил, натянул на взмокшее тело рубаху, наспех заправил ее в брюки, решительно кинулся к гостю и схватил бумажки с его колен.
— Я сейчас! — крикнул он. Рванулся к двери, резко повернул ключ и выскочил в темный коридор. Пройдя шагов десять в полной темноте, он безошибочно свернул в нишу и стукнул в дверь.
— Кто?
— Алла, — позвал он и сразу пошел назад по коридору. Правая рука с ненужной силой сжимала две бумажки. Сердце сильно стучало. Он услышал за спиной, как открывалась и закрывалась дверь, услышал каблучки по паркету. Повернулся. Она была рядом. Левой рукой он взял мятую трешку, протянул в черноту, нащупал ее руку, вложил. Почему-то жутко стучало сердце. Он почувствовал прикосновение тугих полных губ к своему плохо выбритому подбородку, и опять застучали каблуки по паркету. Ему казалось, что он видит качающиеся полосы полных ног, но это была фантазия. На этот раз было совсем темно.
Когда он вошел в комнату, Деян был в рубашке и в пиджаке. Стоял у самой двери.
— До свидания, — сказал Деян.
— Я вас провожу, мне тоже в город.
— Я вас подвезу.
На лестнице Деян подхватил его под руку, сказал тихо:
— Я надеюсь, вы согласитесь, что весь разговор касается только нас двоих. Вам куда ехать?
— На Георгиу-Деж. — Чернову захотелось хоть на минуту увидеть сына.
На улице у ворот стояла черная «Волга» с особенным специальным номером. Крепкий парень с глубоко посаженными глазами выскочил с места водителя, обошел машину и открыл переднюю дверь Деяну.
— Садитесь назад, — сказал Деян, усаживаясь.
Шофер закрыл за ним дверцу и снова пошел вокруг машины. Александр Петрович открыл заднюю дверцу и увидел, что в углу сидит мальчик лет двенадцати с английским журналом в руках. Мальчик был очень похож на Деяна, но в то же время по-настоящему красив яркой и изысканной восточной (или еврейской?) красотой. Мальчик оторвал взгляд от журнала и посмотрел на Чернова вопросительно.
— Здравствуйте, — сказал Чернов и захлопнул дверцу.
— Здравствуйте, — сказал мальчик. — Пап! Что так долго?
— У нас была встреча, Вадик. Николай Иванович, — обратился он к шоферу, — на Георгиу-Деж. Потом завезем Вадика к маме, а потом к нам, в главное, я уже опаздываю.
Машина мягко тронулась, набирая скорость, свернула на проспект и смело рванула, опережая многих, в самую гущу предпраздничного движения. Чернов ехал знакомым и давно забытым путем к родной улице, но все теперь было не так. Странно. Слишком удобно и тревожно. За всю дорогу Деян обернулся два раза. Первый раз:
— Александр Петрович! — протянул что-то.
Чернов взял — это была бумажка с телефоном.
Второй раз он обернулся к сыну:
— Вадим! (Мальчик оторвался от журнала.) Вадим, скажи маме, что этот месяц я буду занят, а в начале следующего зайду к вам и, если она разрешит, возьму тебя на двенадцать дней на Рижское взморье. Мы будем с тобой гулять и кататься на велосипедах.
— Ага, — сказал Вадим и уткнулся в журнал.
— Направо? Налево? — спросил шофер.
— Можно здесь. Я дойду. Здесь близко. До свидания.
— До свидания, Александр Петрович. Всего вам хорошего.
— И вам.
Чернов захлопнул дверцу. Машина рванула с места. Чернов стоял на углу бывшей своей улицы и неоправданно болезненно улыбался. Одиночество было приятно. Наваждение проходило. Ему стало легче, когда он вышел из машины и машина исчезла. Но вместе с тем он чувствовал, что приближается какая-то роковая черта в его жизни, когда он должен будет принять решение. А этого он всегда боялся.5
Александр Петрович обнял высокого, худого, совершенно лишенного мышц человека, который был его сыном. Как ни странно, в этом объятии он вдруг почувствовал себя крепким, здоровым и даже молодым. Объятие было в его пользу. Ему даже стало чуть стыдно от победы над партнером неравного веса. Он очень удивился, что голос его звучит на красивых, непривычно низких нотах, с легкой хрипотцой.
— Петр Александрович! — с удовольствием произнес он. — Я тебя поздравляю. Ты стал взрослым. Мама дома? Я тебе не помешал?
— Нет, — ответил сын сразу на оба вопроса.
Тот же полумрак — занавески задернуты, шторы полузакрыты. Тяжело пыхтит прачечная на первом этаже, и мелко позвякивает посуда в серванте… Сверкающий пол, зеленая краска стен, неразличимые темные картины в тяжелых сверкающих рамах — ничего не изменилось в этой квартире. Через открытую дверь видна смежная комната. И там все так же. Их с Таней кровать с кружевным бежевым покрывалом. Репродукция «Северного вокзала» Моне над кроватью (как он радовался, когда купил эту картину, да и правда, очень хорошее качество). Виден кусок зеркала, в нем отражается окно той, смежной комнаты. В окне густая листва — это новое: дерево выросло, раньше так не было.
— Как дела? Как мама?
— Хорошо, — ответил сын сразу на оба вопроса.
Александр Петрович усадил сына рядом с собой на широкий диван с валиками и откинулся на локти. Шумно выдохнул воздух. Чувствовал, как приятно забирается прохлада во все потные уголки тела.
— Я, Петушок, хотел тебе подарок сделать и ничего не сообразил. Что ты хочешь? Что тебе в радость? Стой! Что это? Наклонись-ка! Что у тебя с волосами? Что это?
— Я лысею, папа.
— Да ты что? С какой стати? В восемнадцать лет! — Голос у Александра Петровича звучал очень красиво, низко.
— Гены, наверное. — Сын медленно улыбнулся.
— Откуда? Я-то ведь не лысею.
— И ты лысеешь, папа.
— Где?
— Вот. — Сын погладил его по макушке. — Лысеешь.
— Но я и постарше все-таки.
— Лысеешь. — Сын все гладил его по макушке, и это было очень приятно.
— Ну расскажи. Расскажи мне про себя. Как вы тут живете? Мама здорова?
— Более или менее.
— Как глаза у нее?
— Глаза болят. А так все более или менее.
— Ну говори, говори дальше. Как в институте? Интересно тебе?
— В каком институте? — Сын смотрел на него, сильно вывернув шею, с искренним интересом, без насмешки.
Александр Петрович почувствовал холодок в спине:
— Что случилось, Петух?
— Отец, — сказал сын, — все, что произойдет дальше, уже описано в разных повестях много раз. Я не знаю, как у тебя со временем, у меня времени мало. Что ты молчишь?
— Говори дальше.
— Я не учусь в институте давно. Год. Ушел сам. Ушел, когда получил белый билет и понял, что меня не заберут в армию.
— Дальше, — сказал Александр Петрович и тяжело прикрыл веки.
Сын встал, сделал длинный скользящий шаг по тускло сверкающему паркету, балетно повернулся на носке и встал напротив Чернова, уткнув длинные трубочки рук в костлявые бедра.
Александр Петрович испытал нежную жалость вместо гнева, которого он от себя ожидал.
— Ну, дальше! — сказал он.
Сын скользящими движениями сделал четыре шага назад и прислонился спиной к стене возле окна. Из окна бил зеленый лиственный свет, и, отрезанный пучком этого света, сын был почти неразличим в своем углу.
— Дальше, — тихо сказал Александр Петрович.
— Дальше некуда, — тихо сказал сын. Он вытянул вперед свои худые руки с растопыренными пальцами. Кисти попали в сноп света, по ним задвигались зайчики. Дерево шумело листьями за окном, но казалось, что шелест этот исходит от хрупких длинных пальцев, по которым бегали тени и вспышки. Потом он уронил руки вдоль тела. — Папа, все переменилось.
— Что переменилось, Петруша? Ты меня не мучь.
— Да что ты! Не надо мучиться! — тихо вскрикнул сын. — Я тебе все объясню. Только, боюсь, трудно нам будет… хотя нет… ты поймешь. Я тебя не мучу, папа. Ты говоришь: дальше! дальше! А уж и так очень далеко. Почти не видно.
Александр Петрович подался вперед, упер локти в колени, крепко сплел пальцы.
— О чем ты говоришь? Что случилось? Почему у тебя белый билет? Ты болен?
— Чепуха. Глаза. Мамина болезнь. Это вовсе не страшно. Но в армию не взяли. Тебя это огорчает?
— А что случилось в институте? Почему мне не сообщили? У тебя неприятности?
Сын вышел из угла, медленно прошел вдоль стены и опустился в кресло возле двери в смежную комнату. Они сидели друг против друга, разделенные и соединенные тремя шагами натертого малоисхоженного пола. Александр Петрович видел серое каменное лицо Петра, чуть левее, в глубине другой комнаты, зеркало, в зеркале листву, сквозь листву проблески солнца. Перспектива была бездонной. Сын начал говорить:
— Когда я должен был родиться, вы с мамой планировали мальчика или девочку? Ты можешь не отвечать. Это не имеет значения. Пусть даже вы хотели мальчика и угадали, все равно вы же не именно меня, вот такого, планировали. Значит, я не только ваш сын, но еще и сын случая. Правда? Без тебя я уже давно. Одну треть моей сознательной жизни. Правда, говорят, голос крови. Но ведь голос крови — это не только твой голос. Это голос всех предков, твоих и маминых, которых и ты не знаешь. Но, впрочем, все эти голоса — только половина, а вторая половина — голос случая. Ближе тебя, кроме мамы, у меня никого нет, и за это ты не волнуйся, ближе нет. Но это не значит, что ты близко. Ближе, чем другие, но очень далеко. А близко никого нет. И не будет. Это первое, что я понял.
— О чем ты? — тихо произнес Александр Петрович.
Оба помолчали. Шумно шелестели листья за окном, и на басовых нотах им аккомпанировала снизу из прачечной стиральная машина. Сын сидел подсунув под себя кисти рук, ладонями вниз. Плечи задернулись, голова склонилась набок. Он был похож на игрушечного паяца-попрыгунчика, вертящегося на резиновом турнике между двух палочек.
— Чудеса бывают, — сказал сын. — Чудес довольно много. Но тут такая особенность — мы признаем чудесами только то, что происходит вне нас, чему мы — посторонние зрители. Вулкан огнем рыгает, наводнение, когда все залито, везде гибель… Или человек выпал из вертолета и не разбился… это чудо… И эти чудеса, в которые мы верим, всегда связаны для нас с особо страшной угрозой смерти или с избавлением от смерти. (Странно только, что мы в Христа не верим. Но не верим. Мало кто верит.) Вот… это чудеса… А тому, в чем мы сами участвуем, чудесам жизни, так сказать, мы как чудесам не доверяем. Снам не верим, над прозрениями смеемся. Великие совпадения считаем случайностями. Короче — мы привыкли обманывать друг друга и подозреваем, что Жизнь с большой буквы тоже нас обманывает, играет с нами в нашу же корыстную игру. Выгадывает что-то, хитрит, дурит голову… Тебе, отец, трудно жить, это видно. (Александр Петрович вздрогнул и выпрямился.) Ты нас с мамой оставил и… повесил этим себе камень на шею, а вовсе не освободился. Мучаешься, считаешь себя виноватым до сих пор и перед всеми оправдываешься, перед собой больше всего… Ты не перебивай, я понимаю, что ты хочешь сказать… дослушай, пожалуйста… Ты не словами оправдываешься, а всей жизнью. Вот сейчас пришел, чтобы доказать, что думаешь обо мне и о маме, а на самом деле не думаешь или редко думаешь и стесняешься этого… Я ведь не в упрек говорю. Пойми! Наоборот! Ты зря мучаешься. Ты все сделал правильно… вспомни… Ты начал рушиться изнутри, и это было ужасно. Рушился умный, интересный, веселый человек… Ты ведь редкий человек, отец… Я правда так думаю!.. Ну вот… Стал ты рушиться и почувствовал: на наших с мамой глазах тебе не спастись, потому что мы свидетели перемен в тебе. Надо остаться одному, и тогда, без упрекающих и «понимающих» глаз рядом, можно, может быть, выползти опять в живую жизнь. Так ты подумал. Правильно ты подумал. И сделал правильно. И поверь — распад семьи не всегда зло, это предрассудок так думать… И мама хоть и надела навсегда маску брошенной-покинутой, а, клянусь тебе, почувствовала облегчение, когда ты ушел. А знаешь почему? Потому что не хотела рушиться вместе с тобой. Она очень здоровый психически человек, строгой психики, а ты (ей так казалось) заболевал… и ее тащил в болезнь. Кошмар паровозиков и вагончиков ее преследовал… Так что ты все сделал правильно. И надо было верить себе. А ты, мне кажется, не поверил. Ты побоялся жить по собственным критериям. Стал ты себя мерить общественными мерками. И как ни прикладывал ты к себе эти мерки, получался странный ответ: ты неудачливый порядочный человек. Или: ты порядочный неудачник. Интуиция должна была тебе подсказать обратное: порядочность совсем не главное твое достоинство… и порядочный ты очень в меру… Но дело-то не в этом. Ты озаренный человек. Озаренный. Способный к свободе, к постижениям, к индивидуальному проникновению в суть вещей. Тебе гордиться собой надо бы, а ты доверился пошлым оценкам своих коллег, которые (ты поверь мне — я хорошо помню их всех у нас дома, когда ты каждый день таскал их к себе), которые, говорю, лет семь назад исходили от зависти к тебе, к твоим перспективам, к тому, что ты сам мог определить свои перспективы, к твоей легкости. А потом они подсознательно (а может, и сознательно) устроили заговор против тебя. И победили. Упирали на твою «ангельскую порядочность», но мало-помалу искусственно сделали из тебя неудачника. А когда ты сам перестал верить, что ты любимец судьбы, когда ты смирился с тем, что ты порядочный неудачник, тебе (из мести за прошлое) и в порядочности отказали: семью-то ты бросил, жизнь ведешь странную. Ты и тут поверил… И вот ломаешься, ломаешься.
Александр Петрович с трудом разлепил губы:
— Это ты ломаешься, Петушок. Выламываешься передо мной. Тебе кто-нибудь внушил эти сверхпсихологические теории или ты сам выдумываешь? Вот и занимался бы подсознанием в своем медицинском! Почему ты институт бросил? Чем ты занимаешься?
— Я пока думаю, — сказал сын.
— Не говори так со мной, пожалуйста, — сказал отец. — Не будь странным. И не будь раньше времени старым… Поди сюда, Петя! Сядь рядом со мной.
Сын не пошевелился.
— Ты успокойся, — сказал он. — Дела у меня неплохие. Я инструктор-стажер лодочного туризма. Через две недели поведу группу по Печоре. Мне это нравится. Лето и осень мне ясны. Потом погляжу, что дальше… И еще одно… Только не подумай, что хвастаюсь… (Сын посмеялся тихонько.) Тем летом, во время обучения на Селигере, я спас одного мальчишку — тонул, с плота упал. Мальчик Котя, шести лет, сын очень, очень главного хирурга. Хирург поступил по-современному и в силу своих возможностей: пришел меня благодарить, поговорил со мной и ушел, оставив конверт. В конверте одна, тысяча рублей, хочешь цифрами, хочешь прописью. Так что деньги у меня есть… А кстати… спасать Котю было совсем не трудно — ситуация была легкая.
— Фантастика, — тихо произнес Александр Петрович.
— Да, довольно фантастично, — ответил сын.
Он ссутулился, сложился пополам. Скрещенные руки спрятались во впадине, которая была у него вместо живота. Подбородок низко нависал над острыми коленями… Он снова начал говорить. Теноровые звуки медленно и неуклонно набирали скорость:
— Вот ты говоришь, не становись старым раньше времени. Это ты точно попал. Я как будто уже старый. И не хочу я молодым быть… Я тебе скажу одну важную вещь… Когда я в институт поступил, мы сразу, еще до занятий, поехали на картошку. Кроме всего прочего, были там еще соревнования на деревенском стадионе. Я, тощий, легкий, без особых усилий выиграл все средние и длинные дистанции по бегу. Антипов, наш преподаватель с физкафедры, прямо зашелся! Опекал меня, подкармливал, от тяжелых работ освобождал. Потом вернулись. Начали учиться. Меня сразу в секцию. И пошло: тренировки, забеги, грамоты. Я опять в каких-то там соревнованиях победил.
Меня в сборную института, еще что-то там сулили — спартакиады, олимпиады. И разожгли во мне честолюбие донельзя. И вот весной опять бежали. Называется «Весенние старты» ДСО «Буревестник»… на приз газеты, и все как положено… Тренер вокруг меня пляшет. И сам я пляшу, ничего и никого вокруг не вижу. Избычились мы на старте… Хлоп — у меня фальстарт — раньше времени выпрыгнул. Второй раз. То же самое. Судья делает предупреждение. Ребята злятся. Опять: «На старт!» И вдруг так я стал себе противен с этой тряской внутри, с этим подлым желанием всех обойти… Нарочно помедлил после выстрела, рванул последним. И на первом же круге — шарах! — в пролом забора и к черту со стадиона, по парку… Слышу, Антипов кинулся… кричит… А я дальше — где ему меня догнать! И бегу парком. И темп держу приличный, только уже без всяких секундомеров. И чувствую — весь я красный! Так стыдно за мою старательность, за выскакивание вперед… Через два месяца я институт бросил…
— При чем же тут институт? — пробормотал отец.
— Да так сошлось… Я, знаешь, огляделся и увидел, что все похоже на этот старт. Расшибусь в лепешку, а всех забью. Но на стадионе хоть по-честному, а в институте… фью-фью-фью. (Он посвистал.) Я так ясненько-ясненько всю эту систему вдруг разглядел. Ведь если очень захотеть, то всего можно добиться, это правда. Простое дело! Надо только чуть раньше вставать, чуть пободрее улыбаться, чуть раньше с правильными людьми сойтись, чуть понастойчивее с женщинами быть, чуть раньше вступить везде, куда положено, и не возникать, где не положено, — и вся игра! Словом, везде чуть пораньше со старта выпрыгивать, и жарь по кругу… и все дела! Все мечты сбываются, и жизнь как песенка… Только мечты всё мизерные… На копейку пятаков… И совсем у меня не стало любопытства к жизни… к внешней жизни, я имею в виду…
Я пробовал там… все положенные удовольствия… походы с ночевкой, рыбалка с ухой… вечериночки с девочками двое на двое или трое на трое… ну, что там еще… поп-музыка… смешно! Все время вопрос вертится: «И это все? И все блаженство?» Будто я уже раньше все это испытал… и обидно, как будто меня обманул кто…
Александр Петрович встал, медленно, осторожно приблизился к сыну, наклонился над ним. Руки положил на плечи, подбородок на мальчишескую макушку. Смотрел в стену, не видя ничего перед собой:
— Я немного растерялся, Петушок, от всего, что ты говоришь… Мне трудно ответить… Но ты не прав!.. Не прав. Это какие-то монашеские мысли.
— Ну конечно! — Сын высвободился из неудобных объятий. — Конечно, глупость, и все это позади. Тоскливое прыщавое одиночество — это уже было и кончилось.
— А теперь?
— Теперь мне страшно интересно жить. Я затормозил, не побежал со всеми, и начались чудеса. Ты поверь мне. Я смотрю на человека или на событие… драку там, скандал или праздник… или еще что… и мне все кажется прозрачным. Всё — миражи! Можно рукой проткнуть и не почувствовать… Но это не пустота… там внутри, в середине… есть что-то плотное, точно такое же по форме, только во много раз меньше. И вот это плотное страшно интересно разглядывать. ЭТО СУТЬ! А остальное — невесомая накипь. Человеческая суть может расти только в глубь себя, увеличивать свою плотность — это мое открытие о подлинном росте. А можно расти обманно — выращивать вокруг себя мираж, набивать… надувать пустоту тенями и тогда — терять плотность… Людям тесно на земле не потому, что их много, а потому, что они раздувают бесконечно миражи своих потребностей и желаний. Если бы каждый осознал это и начал расти вглубь, только вглубь, — стало бы просторно… Все дело в одном проклятом слове «победа». Победу желают, мечтают о победе, готовят себя, тренируют для победы, терпят для нее, жертвуют, а потом празднуют победу. А на самом деле только поражение дает истинный рост, уплотняет человеческую суть. Люди чувствуют это… Но, почувствовав уплотнение, ощутив прекрасное сжатие пружины своей личности, не хранят его. Они используют его для реванша и опять рвутся к победе… и раздувают… раздувают свой мираж. Ты видел побежденных? Видел разгромленных? Как они содержательны по сравнению с победителями… Ты видел умирающих? Они все мудры, хотя жизнь прожили как глупцы… Я на первом курсе насмотрелся по больницам этих странностей. Я не хочу сказать, что смерть лучше жизни… смерть отвратительна… я это видел… но… то, что лопается мыльный пузырь победительного самодовольства, украшает человека… человек становится маленьким и истинным.
Сын говорил все быстрее. Голос звенел на высоких нотах. После длинной фразы он жадно затягивался воздухом и говорил снова:
— Не надо завоевывать. Ни стран, ни женщин, ни пространства. Надо плыть на веслах по течению большой реки и трудиться ровно настолько, чтобы можно было плыть дальше. Есть только одна победа, к которой стоит стремиться, — победа над самим собой, над своим стремлением победить других. Народовластие — прекрасная идея. Это власть обездоленных, то есть проигравших, побежденных… Но беда в осуществлении… Побежденные, вырвав власть у баловней, у победителей, были бы правы, если бы сумели уничтожить власть. Но они не уничтожают; получение власти они считают началом побед, сигналом к реваншу, сами становятся победителями, и тут сразу все меняется. Смена ролей — чем больше побед над своими врагами одерживают новые властелины, тем больший это мираж, тем более мелкой, более чужой им самим становится их суть. А естественная правда опять переходит на сторону побежденных. И все путается, и начинает казаться, что правды вообще нет… Победители начинают сражаться между собой, потому что, начав побеждать, хочется победить всех… и вот уже бывшие обездоленные превратились в тиранов, большинство превратилось в меньшинство… и опять все сначала… вечные качели вражды…
Александр Петрович бесшумно метался по комнате и ломал себе руки.
— Откуда?.. Откуда это? — шептал он. — Зачем это, Петушок? Кто научил тебя? С кем ты связался? Откуда? Откуда?
— Само, само… само пришло, — звенел сын.
Он не шевелился и глядел в пол. Ни один жест, ни одно даже самое малое движение головы не помогало его речи. Только голос звучал. Лица не было видно. Не было видно говорящего рта. Александр Петрович видел только нежную лысеющую… а может, еще не обросшую, совсем младенческую макушку. Казалось, не Петруша говорит, кто-то другой, а он, Петруша, молчит, замер… спит, что ли? А голос продолжал:
— Папа! Ты уже проиграл. Ты давно проиграл, и я люблю тебя за это. Отстань, не беги! Не мучай, не раздувай себя, проткни мираж! Не копи больше свои паровозики. Все эти дурацкие хобби — это тоже реванш, попытка победить в утешительном забеге, когда безнадежно проигран основной. Не надо, не надо.
…Ты не смог с нами жить, потому что думал — нам нужен только победитель. Ты хотел быть наилучшим отцом, и мужчиной, и мужем, и архитектором. Тебе не дали. Победу отняли у тебя еще более надутые желаниями и призраками, чем ты. И ты бежал от стыда поражения… Я тебя понял… я не сержусь… Но ведь ты действительно самый лучший из всех, кого я знаю. И я верю, что ты скоро проиграешь все… и вернешься… обездоленный и любящий… и спокойный… и будешь опять рисовать для меня красивые фантастические дома с изогнутыми стенами и раздвижными крышами…
Александр Петрович неожиданно ослеп от слез. Слезы заполнили сразу целиком обе глазные впадины.
— Кто научил тебя? С кем ты дружишь? — крикнул он.
— С кем угодно. Когда мы идем на лодках, в первый день болтаем, потом три дня почти совсем молчим. А потом начинаем говорить как люди и почти всегда понимаем друг друга. Тут не важно ни образование, ни направление мировоззрения… ни всякое там… ничего не важно… потому что общаются не миражи, а сути людей… а всякой сути место найдется.
Чернов взял сына за плечи, поднял на ноги и крепко прижал к себе.
— Ты ошибаешься, ошибаешься, мой маленький… Ты страшно умный, ты все хорошо говоришь, но жизнь жестче, чем ты думаешь. И нельзя ее разгадать. Сколько умов думало и не додумалось. Неужели ты надеешься, что ты умнее всех?.. Это ты самоуверен и живешь в мираже, мой маленький. Ничего нельзя избежать — ни заблуждений, ни жажды победы, ни любви, ни измены, ни поражения. И снова захочется подняться и попробовать победить… И ты не избежишь этого. Но ты умный… я, знаешь ли… я так изумлен… откуда, мальчик мой?.. Как ты вырос…
Они стояли обнявшись посреди комнаты и шептались, освещенные зеленым светом, бьющим сквозь листву.
— Я вырос, — шептал сын. — Это называют акселерацией. Я быстро вырос. Я много читал и много думал. Я встречал умных и очень глупых людей. Я учился у тех и у других. Я вырвал себе время, чтобы смотреть и думать, потому что не бежал вместе со всеми, потому что отстал, уступил место. Ты знаешь, почему сейчас время акселерации и дети удивляют своих родителей?
— Не знаю, мой маленький, не знаю…
— Я скажу тебе, — шептал сын. — Это потому, что у нас нет отцов. Наши отцы играют в игры — в службу, в награды, в успехи, в шахматы, в карьеру, во власть, в любовь, в паровозики, в важность, в скромность, в чины, в бильярд, в хитрость, в карты, в ученых, во врачей, в спортсменов, в болельщиков, в главных, в обиженных, в правых, в левых, в разгульных, в строгих, в учителей, в знатоков. Наши отцы играют и от нас хотят только одного — чтобы мы были в их команде… и рожают нас либо случайно, либо с целью — усилить команду в игре. И нет в отцах мудрости. Они чувствуют это… и играют в мудрость… А мы выросли, отыгрались. Мы ждем чего-то другого… а его нет! И единственно, чем взрослая жизнь отличается от детсадовской, — это работа! И вы гордитесь ею, превозносите, хвастаетесь, хотя чаще всего она вам мучительна. Вы нас готовите не к жизни, а к работе. Мы не бездельники, но мы не хотим вашей игры в работу. Работа еще не вся жизнь. Жизнь — не борьба, не достижение, а постижение… Пойми… пойми меня… И мы сопротивляемся… мы курим наркотики (не думай, не я, я не о себе), мы смеемся над вашей жизнью тем, что возводим ее миражи в куб… и в четвертую степень… Мы открыто делаем то, что вы делаете тайно, — прелюбодействуем, пьянствуем, отлыниваем от труда, когда устаем, мы думаем и пытаемся стать умными… И уже вы смотрите на нас как дети на отцов… и удивляетесь… и говорите: «Акселерация!» И злитесь, что мы не в вашей команде. А мы даже не в вашей игре. Мы другие.
Сын высвободился из объятий отца. Опустив голову, медленно ушел в другую комнату. Чернов в зеркало видел, как он подошел к окну и долго задышливо глотал воздух.
— Петушок! Как ты себя чувствуешь? — спросил Александр Петрович, не сходя с места. Он почему-то боялся пошевелиться.
— Мы одиноки, нам нет места, — сказал сын. — Нет места, потому что вы все раздуваетесь и раздуваетесь… Тогда мы будем сжиматься, нам ничего больше не остается… — Речь его опять начала убыстряться, голос стал набирать звучность и высоту. — Знаешь, какой я слышал разговор в больнице? Человек умер. И через минуту по телефону звонила из коридора женщина и говорила: «Скорее везите, место освободилось!» Она ждала и дождалась. Очередь! Очередь! Скорее везите, чтобы тот тоже скорее умер и освободил место. Вот почему я ушел из медицинского. Зачем лечить? Скоро мы будем праздновать смерть. Праздник — место освободилось!.. Потому что тесно… раздуваются все… нет места… нет места…
Голова сына закинулась, он начал оседать. Чернов не мог оторвать ног от пола. Чернов видел в зеркале, как Петя с закинутой назад головой отваливается от окна, приседает. Тонкие руки вцепились в подоконник, но голова закидывалась все дальше, дальше… рывками… и перетягивала. Крупные судороги начали сотрясать его тело. На губах появилась пена.
Щелкнул замок входной двери. Дверь открылась и закрылась. Приближались каблуки по коридору. Вошла Таня. Замерла. Подошла к Чернову. Посмотрела в направлении его взгляда… в зеркало. Упали из рук сумки. Грохнули об пол. Александр Петрович видел в зеркале: она со стоном оторвала руки сына от подоконника, распластала его по полу, сдерживая судороги… Навалилась, хватала за язык, выдергивая его изо рта… Кино в зеркале было немым. Александр Петрович ничего не слышал.
Потом сын лежал на кровати. Они сидели рядом и молчали. Где-то в самой глубине мозга проклюнулось мутное воспоминание… Давно-давно… худой бородатый дед страшно бьется головой об землю… в палисаднике… а бабка и отец прижимают его к земле и бьют по щекам… Какой-то пригород… рядом с дедом валяется разбитое пенсне. Очень тихо. Саша сидит на деревянном крыльце, обхватив фигурный столбик, и чувствует, как заноза глубже и глубже впивается в его руку. Саше Чернову четыре года… или три… или два… Почему он раньше никогда не вспоминал этого?..
«Неужели?» — мелькнуло в голове. Но это была запоздалая мысль. Его «Я» уже все знало, а мозг медленно подбирался к тому, что было уже определенно ясно.
«Вот что я сделал, — медленно думал Чернов. — Я передал болезнь деда Сергея Петьке… Вот что я сделал… Вот все, что я сделал…»6
Господин Пьер Ч. прогуливался около вагона. Состав был чисто вымыт и сверкал в свете заходящего солнца. Перрон был чисто вымыт и зеркалил — господин Пьер Ч. видел всего себя под ногами. Стена вокзала была чисто вымыта и умиротворенно покоилась в матовой тени. Ни пылинки на стеклах. Ослепительно белые фигуры проводников у каждого вагона украшали темно-зеленую массу состава. Ровно и самоуверенно дышал паровоз. Господин Пьер Ч. прогуливался около вагона.
Он ходил медленным шагом от одной двери до другой. Когда он приближался к проводнику, Клод улыбался ему навстречу. Клод начинал улыбаться с того момента, как господин Пьер Ч. проходил половину пути и между ними оставалось десять шагов. Далее с каждым шагом пассажира улыбка проводника становилась все шире, шире, и, когда оставалось два шага, Клод прикладывал два пальца к козырьку белой фуражки, элегантно удерживая другими пальцами аккуратно зачехленные красный и зеленый флажки. Господин Пьер Ч. слегка раздвигал в улыбке губы и наклонял голову. Потом он поворачивался (ботинки, купленные в Вене, были очень удобными и, плотно обтягивая ногу, нигде не жали) и удалялся. Поворот у дальней двери. Ход назад. Улыбка. И два пальца у козырька.
Перрон был совершенно пуст. Его пустоту подчеркивал небольшой коричневый чемодан из крокодиловой кожи, одиноко стоявший посередине, прямо напротив главных дверей вокзала.
— Скоро едем? — произнес господин Пьер Ч., подходя к Клоду.
— О да, мсье! — сказал Клод, отдавая честь.
Главные двери вокзала раскрылись сами, управляемые фотоэлементом, и тишина взорвалась многоголосьем. Вышло очень много мужчин и немного женщин. У всех в руках были футляры с музыкальными инструментами. Бутылки скрипок, улитки валторн, гигантские сигары тромбонов и фаготов, сигаретные пачки флейт. Вдалеке на платформе показался электрокар. За спиной водителя в белом средневековыми башнями теснились футляры арф и контрабасов. За электрокаром трое служащих в белом катили к багажному вагону коричневый концертный рояль.
Мужчины и женщины, говоря на разных языках, рассаживались в вагоны номер 1, 2, 3… 5, 6, 7. К вагону номер 4, в котором ехал господин Пьер Ч., подошли только двое: низкорослый толстяк с копной седых волос, падающих на плечи, и молодая женщина с полными ногами, весьма странно одетая. Бесценные брюссельские кружева желтовато-белой пеной обтекали ее стан и руки. В дырочках кружев посверкивала оттенками зелено-коричневого шелковистая ткань. Из неглубокого выреза на груди жалил глаз небывалой чистоты и величины бриллиант, оправленный в кулон. Бедра ее были обтянуты совершенно не лепившейся к аристократическому верху очень короткой юбкой-мини. Высоко открытые ноги при каждом шаге отбрасывали от себя солнечные потоки, и они, отброшенные, тоже слепили глаза.
Клод отдал честь, с поклоном принял билеты, и странная пара поднялась в вагон, причем первым вошел мужчина. У них — у единственных из всех музыкантов — в руках не было ничего.
Господин Пьер Ч. шел вдоль вагона. Седовласый толстяк резко рванул дверцу первого купе и скрылся в нем. Женщина шла по коридору шаг в шаг с господином Пьером Ч., который шел по платформе. Они прошли весь вагон. Женщина вошла в последнее купе. Господин Пьер Ч. повернулся на каблуках (просто удивительно, до чего удобными были ботинки, купленные в Вене) и пошел назад. С середины его пути Клод начал улыбаться. Когда Клод приложил два пальца к козырьку, господин Пьер Ч. лукаво стрельнул глазами в сторону вагона.
— Без чемоданов, а? — спросил он.
— Чемоданы доставили заранее, — сказал Клод. — Это господин Арнольд, главный дирижер Шлиссельбургского оркестра.
Господин Пьер Ч. повернулся на каблуках и… снова повернулся.
— Какого? — спросил он.
Клод ответил, но слышно не было, потому что призывно заревел паровоз. Клод услужливо согнулся в полупоклоне, приглашая господина Пьера Ч. в вагон. Господин Пьер Ч. легко сосчитал удобными ботинками до четырех, взбегая по идеально чистой металлической лестнице.
— Пьер! — раздался голос.
У вагона стояла Айрин. На ней была жесткая шляпа с широкими полями, синяя блузка и длинная белая юбка. Она была очень хороша. Господин Пьер Ч. сбежал на перрон и поцеловал ее в щеку.
— Айрин! — сказал господин Пьер Ч.
— Милый! — сказала Айрин.
— Ты передумала? — сказал господин Пьер Ч. и вдруг почувствовал, что венский ботинок немного жмет. У большого пальца. Левый.
— Извини, нет, — сказала Айрин. — Не сердись!
Паровоз прогудел во второй раз. Клод вежливо приложил два пальца к козырьку. По перрону бесшумно ехал пустой электрокар.
— Милый! — сказала Айрин. — Одолжи мне, если не трудно, пятьдесят тысяч. Я хочу побыть здесь подольше. А может быть, слетаю в Анкару. Тебя это не затруднит?
— Мой Бог! — сказал господин Пьер Ч. Он достал бумажник и вынул оттуда плоскую тончайшей бумаги чековую книжку. — Я выпишу тебе семьдесят на предъявителя — вдруг у тебя будут побочные расходы. — Он протянул ей чек.
Паровоз свистнул в третий раз долгим прощальным гудком.
— Пиши мне на вокзальные почты, — сказал господин Пьер Ч. — Ты знаешь мой маршрут — я записал тебе. В левом нижнем ящике стола в спальной. Там все расписание.
— Спасибо, милый, — сказала Айрин.
(Нет, он ошибся — ботинок не жал. Это показалось.)
— Может быть, передумаешь? — сказал он.
— Пожалуй, нет, — сказала Айрин. — Прощай!
Поезд медленно тронул с места.
— Мсье! — сказал Клод.
Господин Пьер Ч. поцеловал Айрин в изумительно пахнущую нежную щеку и вскочил на нижнюю ступеньку. Айрин вскинула руку приветственно. Потом повернулась и пошла к выходу. Коричневый чемодан из крокодиловой кожи одиноко стоял на ее пути.
— Кто забыл чемодан? — крикнула Айрин.
Из главных дверей выбежал небритый человек в несвежем костюме и мятой шляпе. Это был южный человек со смуглой кожей, сицилиец или араб. Человек подхватил крокодиловый чемодан и, размахивая билетом, кинулся к поезду. Господин Пьер Ч. видел, как он вскочил в вагон номер 7.
Поезд набирал скорость. За окнами поплыл аккуратный сельский пейзаж. Господин Пьер Ч. стоял в коридоре посреди вагона и курил сигару. В правом конце вагона стоял господин Арнольд и сосал трубку. В левом конце вагона стояла молодая дама и курила сигарету.
— Мадам! — шлепая толстыми губами по трубке, крикнул господин Арнольд. — Сколько вам нужно будет репетиций?
Дама подняла в ответ два пальца. На каждом было по кольцу.
— Поезд приходит в 7.20 утра. В котором часу я могу назначить репетицию? — крикнул господин Арнольд.
Дама, не отрывая взгляда от окна, подняла вверх три пальца. На каждом было по кольцу.
Поезд промчался мимо маленькой станции, уснувшей в зелени. Станция называлась Тиздорф.
— Мадам! — крикнул господин Арнольд. — А может быть, все-таки сыграем Шумана?
Дама, не отрывая глаз от текущего за окном пейзажа, сложила изящные пальцы и показала ему фигу.
«Видимо, русская», — подумал господин Пьер Ч.
Господин Арнольд прошлепал губами что-то невнятное. Появился Клод… поклонился дирижеру… тот сказал ему что-то… Клод подошел к господину Пьеру Ч.
— Прошу извинить, невероятный случай, я без спичек… Нет ли у вас огня для мсье?
Господин Пьер Ч. направился к толстяку.
— Позвольте предложить вам… — Он протянул ему зажигалку.
— Благодарю.
— Пьер Ч., — сказал господин Пьер Ч.
— Арнольд Арнольд, — сказал господин Арнольд.
— Чрезвычайно рад. Позвольте спросить, где вы даете концерты?
— Мы играем на фестивале в Барселоне.
— Постараюсь попасть на ваш концерт.
— Вы знаток?
— О нет! Я путешествую.
— Мы даем несколько программ. Если… — тут господин Арнольд резко повысил голос, чтобы было слышно в дальнем конце вагона, — если мадам Туруханова не выкинет снова какой-нибудь трюк!
— Старый идиот! — низким хриплым голосом сказала молодая дама, не отрывая взгляда от окна.
Клод поперхнулся слюной и закашлял со свистом.
Господин Арнольд стал наливаться сизой краской.
— Я идиот! Я идиот, потому что связался с вами, — закричал он, стуча себя кулаком в лоб.
«Тра-та-та, тра-та-та», — явственно спели колеса поезда в наступившей тишине.
— Прошу извинить, — сказал господин Пьер Ч., — я давно путешествую в поездах и очень хорошо знаю расписание. Я невольно слышал, как вы сказали, что поезд прибывает в Барселону в 7.20 утра. И в 3 часа вы хотели назначить репетицию. Это ошибка, извините. Он прибывает в 19.20, то есть в 7.20 вечера.
Хрустнул мундштук, и обломок трубки выпал изо рта господина Арнольда.
— То есть как?! — вскричал он.
— Мсье прав, Барселона вечером, — пролепетал Клод.
Господин Арнольд развернулся и начал с силой биться головой об дверь купе.
— Проститутка! — ревел он. — Я всю жизнь избегал публичных домов. Зачем же я на старости лет связался с проституткой?! Все погибло! Самолетом мы бы давно были на месте. Мы бы давно были в Барселоне, если бы эта бандитка не таскала с собой свой идиотский рояль. Концерт в девять! Когда мы будем репетировать? Я выброшусь в окно! Я погиб!
Грохнула тамбурная дверь, и в коридор влетел человек с большой черной бородой, крючковатым носом и выпученными глазами.
— Свифт! — заорал господин Арнольд. — Вы болван! На какой поезд вы взяли билеты? Мы приезжаем за полтора часа до концерта! Провал! Я не выйду на сцену! Вы заплатите неустойку! Вам ничего другого не остается, как идти в сутенеры к мадам Турухановой! Шлиссельбургский симфонический не знал такого позора!
— Успокойтесь, мсье, умоляю вас! — завизжал Свифт. — Мы что-нибудь придумаем… и не надо меня оскорблять… старая калоша! — неожиданно добавил он.
Мадам Туруханова хрипло рассмеялась.
«Тра-та-та, тра-та-та!» — снова пропели колеса в тишине.
Господин Арнольд Арнольд, склонив голову, как бизон, пыхтя и топая, побежал по коридору. Добежал до мадам Турухановой, размахнулся и с силой ударил ее по плотному заду. Звук получился мощный. Мадам Туруханова отступила на шаг и влепила господину Арнольду пощечину такой силы, что его тяжелая голова мгновенно сделала то движение, которое военные делают при команде «равняйсь!».
— Господа, мы артисты, мы художники, остановитесь! — завизжал Свифт, устремляясь к главному дирижеру и солистке.
Господин Арнольд отодвинул его рукой и пошел обратно к господину Пьеру Ч. Лицо его было пожарно-красного цвета.
— Дорогой мсье, — сказал он сравнительно спокойно, — не будете ли вы возражать, если мы проведем репетицию здесь, в вагоне? Не помешаем ли мы вашим занятиям?
Господин Пьер Ч. развел руками:
— Я буду счастлив, но…
— Свифт! — рявкнул господин Арнольд. — Если вы позволили включить в контракт пункт о перевозке рояля, пункт, на который мог согласиться только сумасшедший, то напоминаю…
— Но ведь вы сами… — выдвинул Свифт вперед нижнюю челюсть.
— То напоминаю, — громовым голосом перекрыл его господин Арнольд, — что в контракте нет пункта, запрещающего мне назначить репетицию в поезде! Через десять минут начало! Всех в мой вагон! «Воровка»!
— Импотент! — крикнула мадам Туруханова.
— Я имею в виду увертюру к опере Россини «Сорока-воровка»! Мы с нее начнем. А что касается импотента, то еще посмотрим! — рявкнул господин Арнольд. — Потом концерт Рахманинова! Мадам будет играть, стуча пальцами по столу, сидя передо мной!
— О-ля-ля! — воскликнул Свифт. — Это превосходная идея!
Снова грохнула тамбурная дверь. Появился помятый итальянско-арабский человек с крокодиловым чемоданом.
— Место семь! — сказал он проводнику.
— Дорогой мсье, тут особые обстоятельства, — кинулся к нему Свифт, — не согласитесь ли вы занять место в другом вагоне?
— И не подумаю, — сказал с акцентом крокодиловый чемодан.
— Но в таком случае вам придется испытать некоторые неудобства — здесь будет немного шумно.
— Это ваше дело! В билете не сказано, что гарантируют тишину. — Крокодиловый чемодан исчез в купе.
Свифт рысью бросился к выходу.
— У нас были все шансы победить! Все шансы, — говорил господин Арнольд господину Пьеру Ч. — Среди всех прекрасных оркестров, приглашенных на фестиваль, наш, несомненно, лучший. Лучше Магдебургского, лучше Мерзебургского и лучше Вильегорского. И вот — пожалуйста!
Стали появляться музыканты с инструментами.
— Скрипки — купе 3, 4. Альты — купе 5. Духовая группа — 8, 9. Контрабасы — в коридоре! Тарелки — в тамбуре! — кричал Свифт.
Началась настройка.
— Маразм имеет пределы, — сказал молодой скрипач.
— Должен иметь! Но не имеет, — сказал виолончелист в черной ермолке.
— Эй, Свифт! Мы не помещаемся. Куда мы будем выдвигать кулису? — кричали тромбонисты из девятого купе.
— В коридор! Дуйте в сторону коридора! — отвечал Свифт.
— Уберите литавры, дайте пройти, уберите литавры.
— Что вы мне тычете в лицо смычком?
— Я не тычу, а канифолю.
— Так канифольте смычок, а не мое лицо.
Крокодиловый человек выглянул в коридор.
— Перевозка сумасшедших? — спросил он Клода.
— Мы художники, мы должны уважать друг друга! — кричал Свифт.
— Вы что, хотите один три места занять?
— Я сорок лет играю на виолончели раздвинув колени и иначе не умею!
— С вашим задом вам место на крыше!
— Что вы топчетесь? Вы раздавили мой мундштук!
— Все! Здесь полно! Вы что, обалдели? Идите со своей трубой в тамбур!
— А вы идите в задницу!
— Головы! Осторожно, головы! Заноси свой конец!
— Кто так носит арфы! Кто так заносит арфу в купе! Разве так заносят арфу в купе?! Эх!
— Дайте мне ЛЯ! Дайте ЛЯ!
— Нате, ничтожество!
Господин Пьер Ч. сидел на откидном стуле в коридоре. На шее у него лежала доска с партитурой. В его левое колено больно упирался острым ребром контрабас. В правое то и дело бились толстые ляжки вертящегося во все стороны господина Арнольда.
— Концертмейстеры групп, высуньтесь из купе! — Господин Арнольд постучал палочкой по оконному стеклу. — «Сорока-воровка» с первой цифры, мерзавцы!
— Старая сволочь! — закричали музыканты.
Поезд громыхал в тесном ущелье между скалами и вдруг выскочил на равнину. Стало тихо.
«Тра-та-та-та! Тра-та-та-та-та!» — нежно пропели колеса.
Господин Арнольд поднял палочку… И…
Взвился, вознесся, взлетел Россини!
«Как они играют! — подумал господин Пьер Ч. — Как они любят друг друга! Боже, как они играют!»
Все! Все, что было противоречиво, озлобленно, не понято, — исчезло. Немыслимое, блаженное единство! Господин Пьер Ч. слышал каждый инструмент в отдельности и все вместе. И каждый звук наполнял несравненной радостью его душу, его сердце, его голову, каждую частицу его тела. Контрабас всей тяжестью вдавливал свое ребро в ногу господина Пьера Ч., и господину Пьеру Ч. казалось, что прекрасные низкие звуки текут блаженной дрожью из его коленной чашечки. Музыканты страстно целовали медь. Мелко рукодельничали над стальными нитками, вправленными в благородное дерево. Заглатывали жадно костяные наконечники. Всяк свое! Всяк не как другой!.. И… одновременно с колесами поезда, со скоростью, с высокими облаками, с вечерней росой, с солнцем, которое уже коснулось нижним краем черной массы далекого леса… одновременно… с трясущимися толстыми губами седого Арнольда, с его волосатыми пальцами, которые легко и властно танцевали в воздухе… одновременно… со всей черной смутой души господина Пьера Ч… смутой, от которой он хотел убежать в своих необыкновенно удобных ботинках, уехать в бесконечно идущем поезде… одновременно… с ежемгновенно улетающими в прошедшее частичками нашей невеселой жизни, которые, отлетев, на расстоянии кажутся сверкающими осколками веселья… одновременно! Едино, вместе! Так вместе, так дружно, так любовно, как и быть-то не может.
«Та-ра-та-та-рам! Та-ра-та-та-рам! Та-ра-та-та-рам, та-ра-рам, та-ра-та-там!»
«Бог мой! — думал господин Пьер Ч. — Мой Бог!»7
Жаркий день выдохся, испарился, поднялся красноватыми отблесками к высоким облакам, а на его место откуда-то из щелей и выбоин асфальта, из ржавых мусорных баков, из дыр подвалов вместе с запахами отходов, с потрепанными жизнью кошками вылез промозглый бескислородный с колючей пылью вечер.
Александр Петрович перебежал улицу, как простреливаемое пространство. В затылке пузырился холодок детского страха — зацепят, достанут, не дадут уйти! Достали! Споткнулся о ступеньку тротуара. На правую ногу… Ушибся. Пошел медленно и снова споткнулся — о совершенно незаметный бугор асфальта. И опять на правую. Чертыхнулся. Остановился. Сказал вслух:
— Ведь сегодня не понедельник и не пятница, сегодня среда.
Поборов ветер, открыл тяжелую дверь парадной.
Когда лифт подъезжал к третьему этажу, он услышал голоса на площадке, и каждый голос был ему знаком. Александру Петровичу захотелось, не открывая дверей, нажать на кнопку первого и уехать… уйти из этого дома. Он стиснул зубы и клацнул дверной ручкой.
Врачи давно запретили Всеволоду Матвеевичу курить, пить и есть острое. Ампутировали пальцы правой ноги и грозили отрезать всю ступню. Сева курил и пил. С демонстративной тоской отказывался от горчицы, но от огненных кавказских приправ отказаться не мог. Ткемали и аджику постоянно привозили бесчисленные южные друзья. Однако курение в квартире было табу! Новичкам об этом говорили прямо и грозно. Говорил сам Сева. Говорили постоянные визитеры, говорила бессловесная жена Севы Вера. Говорила мать Веры Софья Марковна, женщина не слишком старая, со странным выражением лица — постоянной смесью испуга и презрения.
Курить выходили на лестницу. Впрочем, курили и в квартире — в кухне и в передней. Сам Сева курил везде. Особенно в спальной. В гостиной курили только с особого позволения Веры особо уважаемые гости, а такие бывали чуть не каждый день. И тогда, за компанию, курила сама Вера. И все остальные тоже курили. Софья Марковна курила непрерывно. Сын Севы Максим курил тайком в уборной. Дочь Марианна запиралась в ванной, пускала душ и тоже курила. Курить начинали с утра, но особенно много курили по вечерам. Курили и ночью.
Александр Петрович присоединился к компании куривших на лестнице.
— Что так поздно? Покажись Ирине, она злится, — сказал Брося (Борис Ростиславович курил «Беломор»).
— У меня сын болен. — Александр Петрович тоже закурил. В квартиру идти не хотелось. — Ну что у вас тут? — Он заметил, что народ был на удивление не пьяный.
Помалкивали. Ходили неспокойно по площадке. Так большой группой курят на лестнице, когда в доме покойник.
— Как Севка?
— Нормально, — сказал Брося. — Принимает итальянца. Паркетти из Рима… который его книжку по-итальянски издавал.
— Паркетти-то Паркетти, а вот переводчица у него — потрясающая баба, — гудел Контрик Воровский (Воровский курил «Винстон»). Это баба! Сильная баба. Неслабая баба переводчица у Паркетти… Баба что надо…
— Глеб Витальевич здесь, — ровно сказал Брося.
— Иванов? — Александр Петрович насторожился.
Конечно, Сева — человек общительный и со связями, но зам. зав. отделом ЦК на гулянке сослуживцев — дело нечастое.
— Как нога-то у Севки?
— У Всеволода Матвеевича все нормально, а вот вам, Александр Петрович, я удивляюсь! — Из-за клетки лифта выдвинулся невидимый до сих пор Костя Шляпин (Костя курил «Новость»). — Вы-то как могли меня не поддержать утром у Блинова? До каких пор мы будем пропускать через себя поток серости и замалчивать то, что является действительным нашим достижением? Сегодняшнее обсуждение — это не мелочь. Такими «мелочами» уничтожают самую суть! Разработка Всеволода Матвеевича — это же комплексная идея, нельзя в ней что-то принять, а что-то не принять. Тут или все, или ничего. А когда я в открытую говорю об этом, вы молчите. А уж вас-то, как никого другого, это должно касаться. Это ведь и ваш труд.
— Да, и мой тоже, — глухо сказал Чернов, глядя в сторону. Он смотрел через окно на совершенно пустой колодезный двор, по которому ветер зло гонял газетный лист.
— Когда я пересказал Всеволоду Матвеевичу свое выступление, он сразу спросил: ну а что Чернов? И что я мог ответить? Что вас интересуют только подъездные пути?
— Да-а… сильно тебя Севка нес… — сказал Брося.
— Я б с такой переводчицей, как у этого Паркетти, тоже бы махнул куда-нибудь в Италию, — плел ерунду Воровский. — Такие бабы на дороге не валяются.
— Впустую вы себя накачиваете, Костя, — сказал Александр Петрович. — И Севу зря тревожите. Наши утренние разговоры — чистая формальность. Пустое дело. Не тут все это решается. И к тому же давно уже решилось… Ярмак сам это понимает… иначе взял бы машину и прикатил бы… Неужели вы сами не видите…
— Я вижу, Александр Петрович, я прекрасно вижу, что вы смирились с поражением. Вам все равно. А мы сдаваться не собираемся. Мне очень жаль, Александр Петрович… Я с первого дня в институте ориентировался на вас. Вы для меня после Всеволода Матвеевича были первым человеком. И ваша жадность к работе, и ваша бескомпромиссность… и вообще. (Шляпин поднял голос на тон вверх.) Тугодумы и невежды из Госстроя давно бы раскачались, если внутри нашей группы не появилось бы равнодушие! Вы извините, что я вам это говорю… но мне обидно… вы стали другим, Александр Петрович!
— Тебя давно ждут! Что ты здесь толчешься? — В дверях стояла Ирина Одинцова, если это была Ирина, а не ее писанный многими красками портрет.
Тонкая и многоцветная подкраска лица под пшеничной крышей стрижки с вызывающе смелыми крупными завитками. Голые плечи, сверкающий паучок, низко спустившийся по золотой цепочке в глубокую выемку между маленьких плотных грудей. Длинное черное платье, серебряные туфли… картина, портрет, мечта! Немецкий экспрессионизм двадцатых годов. Ретро! Глаза — белым и зеленым! Рот — красным с темно-коричневой обводкой. Ресницы — синим! И мушка! Мушка — черным! В двух пальцах правой руки — длинная черная, жутко заграничная сигарета. Ретро! Мечта! Какая гладкая кожа! Совершенно чужая изумительная женщина.
— Я не толкусь, я только пришел — у меня сын болен, — хмуро сказал Александр Петрович.
— Что с ним?
— Там серьезно.
— И здесь все очень серьезно. Именно сегодня тебе надо быть вовремя! Я ждала сорок минут на улице. Пьяные мужики глазеют, зазывают в машины. — Лицо Ирины было спокойно, но голос заметно окрашивался бешенством.
— А не надо в таком виде на улице стоять. В таком наряде надо выходить из длинного автомобиля и идти по ковру через вертящиеся стеклянные двери.
Ирина громко икнула. Это было очень неожиданно, но вовсе не смешно, а скорее страшновато и угрожающе. Сослуживцы стали всасываться в светлую воронку передней. Они остались на площадке вдвоем, и Ирина ногой лягнула дверь. Цокнул замок.
— Ты сходишь с ума! — сказала Ирина. — Я не хочу возиться с сумасшедшим. Опомнись, слышишь! — крикнула она и снова громко икнула. — Ты для всех становишься посмешищем. Нельзя же оригинальничать беспредельно. Тебя Сева ждет. Тебя ждет Иванов! О тебе Паркетти спрашивает, а ты стоишь на лестнице и выслушиваешь нотации этого мальчишки Шляпина. Что происходит? Почему ты просто не пошлешь его подальше? Или боишься? Только меня не боишься, а мучаешь меня. Мучаешь и мучаешь, кретин.
Александр Петрович никак не мог ничего сказать. Хотел и не мог. Только тяжело сопел. Ирина Одинцова подошла и обняла его за шею. Острая смесь косметических запахов и коньяка всколыхнула в Чернове что-то непережитое, но знакомое… может быть, прочитанное… или очень детское… досознательное… Объятие матери, вернувшейся из гостей. Тогда, перед войной, тоже сильно красились… Довольный басок отца. Глаза мамы блестят, малюсенькие комочки туши на ресницах, сверкает заколка в черных пышных волосах, зубы в улыбке белые, ровные: «Мой маленький еще не спит, а мы уже вернулись…» «Ничего, ничего, еще поглядим, кто кого!» — довольно басит отец, потирая руки. Да-да. Так было. Очень незадолго до того, как жизнь стала страшной…
Александр Петрович молчал и думал.
— Что с тобой, Сашенька? — говорила Ирина. — Возьми себя в руки. Если ты будешь такой, они тебя скатят под гору. И тогда я уйду от тебя. А я не хочу от тебя уходить. Сашенька, Сашура! Ну что там с Петькой? Вылечим мы его, я позвоню Льву Яковлевичу, он его посмотрит. У меня тоже Ленка больна. Отравилась чем-то. Ну, Сашок! Сегодня поедем к тебе, да? Ты меня послушай. Блинов кончился — это ясно. Сегодня я это поняла абсолютно. Севка его в покое не оставит, а у Иванова с ним какие-то старые счеты. Видимо, опять будет Кроманов, и тогда Севкин принцип пройдет как основной.
— И ты уже все забыла? — Александр Петрович взял Ирину за талию и отстранил от себя, но не выпускал, держал крепко. — Какой Севкин принцип? От Севки было только десяток банальностей на трех страницах… а потом болезнь… Какой Севкин принцип?
— Ну твой, твой, — сказала Ирина. — Я тебе тогда говорила — пиши сам, помоги Севке, но не отдавай идею. Так ты же уперся! «Неважно — кто, важно — что!» Говорил это? А теперь поздно. Теперь уж будь до конца великодушным. Деваться некуда. Выпустил джинна из бутылки, сделал его мировой величиной — всё! Теперь обратно не запихнешь. Теперь пусть он тебе поможет. Он, кстати, по-моему, готов. Да и потом, Саша, ты не прав, не совсем уж Севка пустое место.
— А разве я это сказал? Хоть раз? Ярмак — крупная фигура… но когда ты… которая все видела с самого начала… когда на твоих глазах…
— Ну хватит, хватит, пошли, будь умным.
Дверь открылась.
— Чернов! Ира! Ну что вы в самом деле! Там ждут! — сказал Брося.
Из-за его спины выскользнула большеглазая, тоненькая, как девочка, Вера Ярмак. Обняла, расцеловала Александра Петровича добро, искренне, любовно:
— Пошли, пошли, не грызи его, Ира. У меня все твое любимое — и паштет, и творог с чесноком. Пошли, пошли…
И пошли.
Застолье перешло в третью стадию.
Первая стадия — разрушительная, когда по ровненьким горкам салатов и паштетов, по сформованным эллипсам блюд, по зализанному заподлицо маслу в масленках наносят первые удары ножом. Первые грязноватые потеки от селедки на белоснежных тарелках. Первая дорожка красного вина на скатерти, посыпанная солью. Еще только пробуют — на тарелках все лежит отдельно и всего чуть.
Вторая стадия — упоительная. Еще манят сациви, и лобио, и фаршированные помидоры, а уже две горы горячего мяса на двух концах стола. И обносят картошкой. На тарелках — буйные смеси из хорошо приготовленных продуктов, которые нигде не достать. Просят передать хлеб, и кусок идет по рукам через весь стол. Все что-то просят передать. И передают. Мельканье рук. Икорочкой несет. Поджаристо хрустит сочная кура с корочкой. И передают, передают. Ничто не стоит на месте. Все блюда висят над столом. Поднялись. Только передают и накладывают. И первые пустые бутылки из-под водки унесли в кухню.
Третья стадия, когда все уже несколько раз переменили места и теперь каждый вяло ест из чужой тарелки остатки чужой еды, пьет водку из фужера и запивает боржоми из рюмки-наперстка. Первый окурок, запутавшийся в волокнах куриного мяса. Торт щетинится орехами — пухлый, огромный, вкусный, но — некуда! Некуда!
— Кто чай, кто кофе?
— Где ваша рюмка?
— Моя вот… правда, на ней помада, ну неважно.
— Он говорит, что нигде так не кормят, как в русских домах.
— Больше не могу.
— Еще по рюмке.
— И не по одной.
— И чтоб не в последний раз!
— Дай Бог!
Гавайцы поют бесконечное: «Дую-дую-дую-ду. Дую-дую-ду».
— Очень хорошая пластинка.
— А Абба, Абба, шведская, есть у вас?
Вспомнили про шампанское. Вскрыли, а оно согрелось и облило полстола.
— А что пиво — чешское?
— А ликер — «Куантро»?
— Откуда?
— Оттуда!
— Мне говорили, у вас в Союзе трудности с продуктами. Я этого нигде не вижу.
— А может, кто виски со льдом?
— Ой, ой, как вкусно!
— Где вы это покупаете?
— Этого купить нельзя нигде.
— Водки!
А на кухне двое едят ложками из железной банки зеленый горошек и закусывают эклерами, которые лежат горой и которые никому не нужны.
— Курить выходите только на лестницу, умоляю здесь не курить!
— Вы попробуйте эти черненькие, это голландские.
— «БТ» — теперь подделка, это не в Болгарии делают, а у нас.
— Так в Болгарии и стоит дороже.
— А табак — кубинский.
— Севочка, больше не надо тебе… не надо.
— Дую-дую-дую-ду! Дую-дую-ду!
— Он просит, чтобы вы звали его просто Гвидо.
— А вас как зовут?
— Лина.
— Вера! Это немыслимо — малина! Малина в мае!
— Это не малина. Это епанча, южноамериканские консервы.
— Что вы смеетесь?
— Я умру, я сейчас умру. Не епанча, а эпаргча! Блеск — на ужин съели епанчу! Умру!
— А вы, Лина, замужем? На вас столько колец, что я не разберу, есть ли обручальное.
Застолье перешло в третью стадию. Всеволод Яр-мак встал навстречу Чернову. «Мы уже старые», — подумал Чернов. Перед ним стоял толстый, но могучий человек. Почти седой. Большое лицо с яростными, яркими, словно подведенными глазами. Кривоватый рот с большими безвольными губами и мощный волевой подбородок. Правой рукой опирается на тяжелую палку. Ноги в рваных тапочках. Распахнутая дорогая заграничная рубашка с небрежно закатанными рукавами, ширпотребовские синие спортивные штаны. Сиплое громкое дыхание, от которого высоко вздымается жирная грудь тяжелоатлета или тяжелобольного. Они не виделись с полгода. Так получилось. Что-то лопнуло, разъехалось в их отношениях. А было время, они просто не расставались. Долгое время так было.
— Иди сюда, Сашка! — Ярмак принял его в объятия богатырской левой.
— Ну, я тебя поздравляю. Ты вроде молодцом.
— Кончай прохиндея?! Знаю я, что тебе с высокого дерева плевать на мои дела. Я всем тут объяснил, какой ты равнодушный гад. Да ладно, не тушуйся. Я тебя все равно люблю. Давай поцелуемся. — Смачно и влажно впился губами. Угрожающе замотал толстым пальцем у самого носа Чернова. — Я соскучился по тебе, понял? А тебя и сегодня силком тащили. Ладно! Всё! Забыли! В последний раз прощаю.
Александр Петрович вспомнил, что именно таким хрипловатым уверенным голосом он сам разговаривал сегодня, когда пришел к сыну. Ему понравился тот его голос, но слишком легко давалась эта маска, еще тогда он почувствовал, что она чужая, слышанная, заимствованная в готовом виде. Теперь понял — он говорил Севкиным голосом и с Севкиными интонациями. И как это было легко, и как жаль, что это не его голос и не его интонации.
— Приветствую, Глеб Витальевич, — сказал Чернов своим собственным, нелюбимым голосом.
— Здорово, Саша. — Иванов сидя протянул руку.
Когда-то в аспирантуре они вроде были на «ты».
Или казалось? А теперь черт его знает, как называть, — и годы прошли, и положение сильно переменилось. И лицо каменное — не поймешь, помнит или нет. Но вроде помнит.
— Здравствуйте, — сказал Чернов худому, носатому, элегантному.
— Бона сэра, — сказал итальянец и зачастил непонятное, пожимая Чернову руку.
Роскошная девица в золоте перевела:
— Синьор Гвидо Паркетти говорит, что много слышал о вас. Он просит вас называть его просто Гвидо.
— Нет, ты представляешь, Сашка, издатель серии «МОДЕРН АРКИТЕТА» — и фамилия Паркетти! Анекдот, — кричал Ярмак. — Слово «анекдот» понимаешь, Гвидон? — придвинулся Сева к иностранцу. — А-нек-дот! Гвидон! Понимаешь?
— По-ни-ма-ешь, — по слогам сказал итальянец. И все засмеялись.
Одинцова нежно хлопотала вокруг Александра Петровича. Положила на тарелку всего понемногу, налила водки.
— Мне налей, — властно сказал Сева.
— Не надо тебе, Сева, не надо, — прошептала Вера.
— Брось. Хочу с Сашкой выпить.
И чокнулись. И выпили. И Паркетти выпил. Все выпили. Кроме Иванова.
— Сашка, книжка-то наша с тобой пошла всерьез. Слыхал, Гвидон хочет второе издание давать.
— Здорово. Поздравляю.
— Тиражики у них, конечно, говенненькие, но так мало-помалу, глядишь, наберется.
— Вы, синьор Гвидо, давно у нас? — спросил Чернов.
Ярмак расхохотался.
— Да кончай ты, Сашка, дипломата из себя корчить. Какой синьор? Он свой парень, коммунист. Товарищ Гвидон. Понял, что я сказал? Понял? Гвидо!
— По-нял, — по слогам, но без всякого акцента сказал итальянец. Все засмеялись.
Сева перегнулся через стол и расцеловал иностранца. Потом одной рукой обнял позвякивающую золотом переводчицу и смело придвинул к себе вместе со стулом.
— А теперь, Линочка, переводите нашему другу выборочно. Вы уже не девочка, сами разберетесь.
Как ни странно, роскошной Лине, кажется, льстило такое вольное обращение с ней. Поразительно, как Севка действовал на женщин. И в молодости, и уже разжирев, и в самый разгар болезни, может быть, даже благодаря ей. Он умел страдать вслух, но как-то очень мужественно. Именно тогда разыгрался его роман с Одинцовой. И Чернов, перекипев, простил — все списала болезнь и странный Севкин магнетизм, который он распространял и на женщин, и на мужчин. Чернов расстался бы тогда с Ириной, но Ярмак с поразительным нахальством, которое выглядело мудростью, свел их снова. Пил с ними, заставлял давать клятвы, что будут любить друг друга. Смотрел на обоих нежными глазами, плакал и говорил, что он скоро умрет, а им жить… И помирал. И не умер. И остался другом обоих.
Тяжело навалившись правым боком на стол, не выпуская из левой руки золотую Лину, Сева говорил в глаза Чернову, хотя чувствовалось, что подлинное его внимание направлено налево, туда, где задумчиво тонул в кресле Иванов.
— Я не знаю, сколько мне годов осталось… а может, и не годов. Так надо успеть делать то, что мы с тобой затевали. Второе там или пятое издание «Эстетики строительства» — это их дело. — Он широко и небрежно махнул рукой в сторону Гвидо. Тот внимательно слушал перевод высовывающейся из Севиных объятий Лины. — Гвидо просит новую книжку. Он читал твою старую статью в «Прометее» и хочет, чтобы мы объединились. Ему нравится, что мы возрождаем исконно русское направление в архитектуре. Мне плевать, что им там нравится… аккуратнее переводи, рыбонька моя. — Он поцеловал неумолкающую Лину в висок. — Мне надо, чтобы в России люди жили в русских домах и смотрели в окна, которые вырублены по-русски. Чтобы русские бабы и мужики мылись в хороших русских банях, а в сауне пусть моются финки. Мне не писанина нужна, а дело. А пока институтом командует Блинов, кроме онанизма, там заниматься нечем… Извини, Линочка, за слово «Блинов» и аккуратнее переведи. Ира, налей всем.
— Я пас, мне чистого тоника, — Иванов накрыл рюмку пальцами.
— Я прошу… если вы друзья… если вы по-чистому сюда пришли… выпьем за здоровье Васьки Кроманова. Это был директор. Крутой мужик, да! Но мужик! Еще не раз его добрым словом помянем, и начальники наши, — Сева поклонился Глебу Витальевичу, — еще, надеюсь, опомнятся и сообразят, кого под гору пустили по пустому делу. Ну, выпили!
Выпили.
— Ты, Глеб, не обижайся, — Сева повернулся к Иванову, — но мне бояться нечего, я человек прямой — с Кромановым вы дров наломали. Зря на него навешали всех собак, зря. Зачем? Чтобы поставить этого слизняка Блинова? Василий Иванович, может быть, не отличал фриза от антифриза, но слушать, что ему говорят, умел и пробивать умел. И интуиция была чисто русская — настоящую вещь чуял. С масштабом человек. А этот что? Говорит, как ссыт. — Сева заговорил гнусавым голосом, довольно похоже подражая Блинову: — «А Бы задуБывались, БсеБолод БатБееБич, Бо что обойдется строителяБ каждая Баша криБая? ЗадуБыБались?» ЗадуБыБался! — закричал Сева своим голосом. — ЗадуБыБался! Живя в спрямленном мондриановском пространстве, мы спрямляем людям мозги, люди тупеют. Это не наш путь.
— Правильно! — крикнул Костя Шляпин, резко взмахнул рукой, сбил со стола рюмку с водкой, покраснел кумачовым цветом под устремленными на него взглядами, поднял с пола обломок рюмки, не глядя швырнул на стол. Обломок вдребезги разбил чашку с чаем.
Вера кинулась вытирать, шепча:
— Ничего, ничего…
Костя повернулся на каблуках, пошатнулся, ударился лицом о книжный шкаф, две книги тяжело ляпнулись на пол, и он, зацепив плечом косяк, вышел из комнаты.
— Извините, — сказала Лина и высвободилась из объятий Севы. — Экскузатэ, синьор, — наклонилась она к Паркетти. Она была профессиональная переводчица и дело свое знала.
Итальянец заговорил, подчеркивая отдельные слова и отбивая ритм движениями длинных пальцев и всей кистью — красивой, ухоженной, волосатой. Лина переводила синхронно.
— Синьор Паркетти интересуется: каким временем вы определяете слом русской национальной традиции в архитектуре? Синьор Паркетти не уверен, что окультуренное пространство, создаваемое архитектурой, должно обязательно развиваться с учетом национальных традиций. Синьор Паркетти полагает, что только природные условия, новейшие технические возможности и индивидуальное воображение могут определять строительное творчество. Однако он весьма интересуется вашей точкой зрения, — она повернула свое немыслимо очаровательное личико к Ярмаку, — и точкой зрения товарища Чернова. (Иванов внимательно посмотрел на Чернова.) Издательство синьора Паркетти готово опубликовать статью и проекты в виде, скажем, архитектурных фантазий.
— Вся беда России пришла от западнических реформ Петра, — учительским тоном вразрядку сказал Сева. — Пьетро Примо, царство ему небесное, оторвал образованную часть общества от нации. Получился феномен раздвоенной культуры, возникли те противоречия, которые мы не можем расхлебать до сих пор.
— Ленин дает этому классовое обоснование очень прямо и определенно. Так что мучиться не стоит, стоит Ленина почитать, — сказал Иванов.
— Брось, Глеб! — Сева фамильярно, но и заискивающе одновременно схватил его за плечо. — Не будем грешить цитатами. Сейчас не о политике речь. Речь о психическом здоровье нации. Любой самый образованный финн или эстонец чувствует себя частью народа. Потому что его дед был крестьянином. Сидел на земле. И у чехов так, и у грузин. А у нас? Дворян повывели, купцов не стало, и вся образованная прослойка, все наши таланты — либо евреи, либо бюрократы в двадцать пятом поколении. Уж в чем, в чем, а в антисемитизме меня обвинить никак нельзя. Так, теща моя дорогая? — Он протянул губы трубочкой в сторону Софьи Марковны и громко чмокнул. Софья Марковна глянула испуганно и презрительно. Изо рта и из носа шел дым. Курила. — Бесполезная трата сил! Евреи кладут свои талантливые головушки на алтарь нашей культуры, а зря. Нам пользы нет, а они удивляются, что за все их усилия мы не носим их на руках. Нам надо самим свою культуру строить. А им свою. Есть у них там Шолом-Алейхем — браво! Давай дальше, уважаю! Этим и занимайтесь, а Пушкиным мы сами займемся.
— И Достоевским? — минуя переводчицу, спросил итальянец. Чернов быстро взглянул на него. Почему Достоевский?
Похоже, этот сторонний человек попал в самую точку. В ту самую точку, о которую споткнулся Чернов, от которой его дорога и дорога Ярмака пошли в разные стороны. Слушая весь предшествующий разговор, Чернов испытывал вялую тоску. Сева свободно и темпераментно излагал его, Чернова, мысли. Мысли давние, молодые, оставленные Черновым как остывший гарнир на тарелке, каменеющий изнутри, покрывающийся неприятными пятнами холодного жирка.
Тогда, давно, Чернов во что бы то ни стало жаждал найти свою собственную, неповторимую точку стояния в профессии. Казалось, нашел. Его перестали считать спорщиком-оригиналом. Сева и за ним вся группа перевели его рассуждения в план реального принципа. Завертелось. Появились перспективы. И именно тут пришло разочарование. Чернов искал подтверждение своим мыслям в живописи, в литературе… и споткнулся на Достоевском. Прежде всего на «Дневниках писателя». Чернов вдруг увидел, что корень его идеи уходит туда — в грубо религиозное и страшно реакционное прославление русской избранности. Будущее собственного принципа показалось ему отталкивающим. Тогда-то и бросил он словцо, которое окончательно сделало его вторым лицом в проекте, а Всеволода Матвеевича определило как лидера, хранителя чистоты замысла. Они разрабатывали проект (чисто утопический, как он теперь понимал) совершенно отличного от западных домостроительного комбината. Из «исконно русских» блоков, которые они проектировали, комбинат должен был возводить исконно русские дома. Они грозились опрокинуть все мировые достижения. «Домострой», — сказал тогда Чернов про этот комбинат. Все эти многоэтажные терема и кельи с ванными и ватерклозетами стали казаться ему пошлостью и дилетантством. Какой тогда стоял крик! Их разнимали. А потом… он легко уступил заболевшему Севке остатки своих мыслей, сам уговорил его издать книгу под собственным именем и остался пустым, без новых идей, привычно связанным с разработкой совершенно чужого ему теперь проекта. А дальше… случилась история с Гольдманом, руководителем другой группы института…
Чернов выплыл из задумчивости.
— …Почти вертикально вверх! — кричал Сева. — Почти вертикально вверх шла русская культура — конец девятнадцатого — начало двадцатого. А дальше — Малевич, Родченко — в живописи. У нас — Татлин, Эль-Лисицкий, Яков Чернихов, конструктивисты — и всё! Разлом! То самое, что вы называете индивидуальным воображением, было просто-напросто проникновением чужой культуры. А что потом? Сталинские торты-небоскребы и хрущевские бараки-пятиэтажки?
Чернов скрипел зубами — скучно! Злобу вызывали эти собственные его старые, замусоленные слова, которые с такой свежестью, как новорожденных, выкладывал Всеволод Матвеевич.
— Мне казалось, что Россия двадцатых годов дала миру новые идеи, — переводила Лина. — А вот передвижники, к примеру, — это обработка и приспособление к местной психологии немецкого романтизма.
— Слушай, Гвидо… ты сам видел «Христа в пустыне» Крамского? Ты глаза его видел?..
Чернов снова стал глохнуть. Уходить от тягостных слов в тягостный туман воспоминаний.
Он видел лицо Евгения Михайловича Гольдмана, искаженное брезгливой улыбкой, его неухоженные, нездоровые волосы, перхоть на плечах. Стареющая рабочая лошадь. Смешно сказать, но всю ежедневную работу большого института делал он один. Да еще чертежник Бакулин и макетчик Коля. Группа Гольдмана состояла из молодых людей, взятых Кромановым по звонкам и записочкам. Никто бы их не взял — их валили Гольдману. Молодые люди более всего жаждали свободного времени. Презрительно улыбаясь, Гольдман подписывал их бесконечные просьбы об отпусках, отгулах, разрешил уходить раньше и приходить позже. Он оставался с чертежником Бакулиным и работал за всех. Никогда не жаловался. Единственная плата, которую он брал за этот каторжный труд, — право не скрывать своего презрения и к подчиненным, и к начальству.
За эту презрительную улыбку, за вызывающе неопрятный внешний вид, за странную картавую, с пришепетываниями и причмокиваниями речь его не любили в институте. Он был одинок и замкнут. Знали, что он отличный математик — расчеты его были непогрешимы. Знали, что он свободно говорит и пишет на трех языках — и к нему бегали переводить письма из-за границы, необходимые куски зарубежных статей. Все экспонаты для экспортных выставок обрабатывал надписями он лично. Но почему-то все это выглядело не талантами, а естественной принадлежностью механизма. На совещаниях и обговорах Гольдман отмалчивался, а если обращались прямо к нему, говорил фразу вроде: «Да нет, мне нечего добавить, все довольно полно изложено выступавшими ранее». Говорил с такой язвительной интонацией, что его оставляли в покое.
Впервые Гольдман вызвал интерес у Чернова, когда они однажды разговорились в такси по дороге на совещание в министерство. Проезжали мимо одного из шестиэтажных уродцев тридцатых годов.
— Пгрелесть! — прокартавил Гольдман и зачмокал губами.
Чернов хихикнул, думая, что тот шутит.
— Что вы смеетесь? — повернулся к нему Гольдман. — Это мудгро сделано — делал Павел Липковский. Этот человек очень талантливо чувствовал пгростгранство. Тут очень тонкая иггра пгропогрций.
За десять минут пути Чернов услышал удивительно глубокую лекцию о сути конструктивистского мышления. И впервые взглянул на проблему иначе.
Потом грянул гром. Некий американец, осматривая институт, более всего интересовался, где мистер Гольдман и как бы он мог с ним встретиться. С большим опозданием перевели из японского архитектурного ежегодника большую, почтительно поданную статью по сложнейшей проблеме новых принципов развязки дорог за подписью «ЕВГ. ГОЛЬДМАН». Приезжали из Польши. Пришло приглашение на конференцию в Канаду. Приехал в поисках товарища Гольдмана аспирант из Болгарии. Завертелось. Никуда Гольдман не поехал — ему просто не передали приглашений. Во-первых, не знали, можно ли, а во-вторых, ну просто, очевидно, нельзя было показывать иностранцам, даже дружественным, этого шепелявого гражданина в перхоти. В Канаду съездили Кроманов и Ярмак. Болгарина отвадили, свалив его на Чернова. Тот его пару раз сводил в ресторан, болгарин потом прислал Чернову пару хороших вагонов и тепловозов — тем дело и кончилось.
Но слухи о странной мировой популярности непопулярного Гольдмана плыли… плыли. Удивлялись сильно. Но еще сильнее раздражались. Начальство — за доставленные хлопоты. Коллеги — за укор, который содержался в этих обширных трудах, сделанных непонятно в какое время, — а мы-то, дескать, что же? И наконец все сконцентрировалось и сформулировалось в одном простом емком вопросе: «КТО РАЗРЕШИЛ?»
И тут гром грянул во второй раз. Чертежник Гольдмана Бакулин был арестован. Причины и подробности были покрыты густым мраком тайны. Что-то связанное с использованием копировальной машины в неслужебных целях. Для Гольдмана начались черные дни.
— …Потому что не в Гольдмане дело. Гольдман уехал, и никто этого не заметил. А снимать за это Кроманова, который терпеть Гольдмана не мог, — элементарная глупость. Без Гольдмана жить можно, а вот без Кроманова институт разлагается… — говорил Сева.
Иванов встал:
— Ну ладно, не время и не место тут об этом болтать.
— Евгений Гольдман? — спросил без переводчицы итальянец.
Сева метнул испуганный взгляд на Иванова.
— Хочу еще раз за тебя, Гвидон, выпить!
— За встречу в Италии! — перевела Лина.
Чернов залпом выпил полфужера водки и вонзил зубы в холодную куриную ногу. В голове начался неприятный тошнотворный кач. «Перебрал», — подумал Чернов. И опять потухли голоса и заволокло туманом стол.
Определенно ничего не говорилось, но у Гольдмана вдруг сразу по всем линиям обнаружились упущения и категорически неправильные поступки. Одновременно на роковой вопрос «Кто разрешил?» пришел столь же роковой ответ «Никто не разрешал!». Выяснилось, что группа Гольдмана работала безобразно. Дисциплина разболтана. Направление работы неопределенно и, главное, не утверждено. Ярмак ярко показал на расширенном совещании, что Гольдман рабски подбирает крохи со стола западной архитектурной мысли. А молчун Гольдман с презрительной своей улыбочкой неожиданно прошепелявил и прокартавил длинную речь, где камня на камне не оставил от самой идеи русофильства в строительстве. Что было! Какой стоял крик! Самое страшное, что для Чернова его речь была почти во всем убедительна, а он месяц еще слушал со всех сторон брызжущее слюной возмущение и, покорно поддакивая, кивал головой.
Однажды вечером к Чернову домой пришла большеглазая вежливая девочка лет двенадцати. Она передала записку от Гольдмана:
«Уважаемый Александр Петрович!
Извините за беспокойство, но мне очень нужно поговорить с Вами. На всякий случай я не хотел подходить к Вам в институте или звонить. Не сочтите за труд заехать на полчаса ко мне домой, в удобное для Вас время. Эльвира объяснит Вам, как проехать, а Вы скажите ей, когда бы Вы смогли.
Если почему-либо Вам это неудобно, тоже скажите ей. Обид никаких не будет, уверяю Вас.
Е. Гольдман».
Кровь прилила к голове от стыда и от страха… Почему же от страха? Ведь тогда еще ничего не было? Да было, было. Уже тогда было.
Александр Петрович вызвал такси, и они с Эльвирой поехали. Девочка была общительная и, что удивило Чернова, веселая. У Гольдмана оказалась еще старшая дочь — спортсменка-парашютистка, у дочери был муж Борис — инженер-химик. У Гольдмана оказалась еще годовалая внучка — дочь химика и парашютистки. Была у Гольдмана очень старая мать и была совершенно неожиданная жена — большая красивая, моложавая русская женщина Анна Васильевна. Все сидели за столом, и Чернов пил с ними чай. И еще сидел за столом совершенно незнакомый Чернову человек — доброжелательный, остроумный, очень веселый — сам Евгений Михайлович Гольдман. «Почему они такие веселые?» — подумал Чернов.
— Почему вы такие веселые? — спросил он Евгения Михайловича, когда они уединились в соседней комнате.
— Думаю, что мы не так уж веселы, мы возбуждены, — сказал тогда Гольдман. — А потом, вы знаете, у нас сейчас тревожное время, но не скучное. Интересное. Мы очень доверяем друг другу.
Эта последняя фраза долго мучила Чернова завистью и жалостью. Мучает и сейчас, когда он сидит, низко наклонив голову над столом, и выковыривает ложечкой орехи из торта…
Иванов говорил итальянцу что-то по-английски, и Чернов поразился, как уверенно, бегло он говорит. Гвидо отвечал тоже по-английски, но менее бойко, подыскивая слова. Потом Иванов повернулся к Лине.
— Завтра в одиннадцать я пришлю за вами машину, и до шести она в вашем распоряжении, — говорил итальянцу Иванов.
Все уже были на ногах.
— Синьор Паркетти благодарит вас. Он говорит, что ему было очень приятно провести вечер в этом доме. Он надеется, что с поездкой в Рим все будет хорошо. Он надеется, что сможет хоть в какой-то мере отблагодарить вас за гостеприимство.
Сева расцеловал итальянца на прощание.
— Надо проводить его до машины, — властно шепнул Чернову Глеб Витальевич.
Вся мелкота двинулась по лестнице вслед за Линой и Гвидо. На площадке второго этажа перегруппировались. Воровский тесно подхватил под локоток Лину и тронулся вперед. Сладострастно гудел красивым голосом прямо ей в озолоченное ухо что-то культурно-заманчивое с упоминанием гастролей Бежара, «Мастера и Маргариты» и Магдебургского симфонического. За ними двигался Костя Шляпин: на три четверти полная бутылка водки в левой руке, карман брюк оттопыривают шесть металлических стаканчиков, по три штуки вдетых друг в друга. Правой рукой Костя держится за стенку, ноги переставляются в сложном ритме: три ступеньки быстро и одна очень медленно и снова три почти дробью. Последним шел Паркетти, и с двух сторон — телохранителями Брося и Чернов.
— By парле франсэ? — спросил Паркетти Чернова.
— Нет! — затряс головой Чернов.
— Я немного. Муа! — сказал Брося.
— А! Бьен! — сказал итальянец Бросе и перевел: — Хорошо!.. Инглиш? — спросил он Чернова уже без надежды.
Чернов смущенно пожал плечами.
Лестница втекала в длинное ярко освещенное пространство — скамейка, тумбочка, покрытая газетой, стосвечовка, бесстыдно торчащая прямо из стены. Шляпин, непрерывно ударяясь со стуком коленями о тумбочку, расставлял стаканчики. Наполнял. Воровский, как на баяне, играл на обшитых материей мелких пуговках, составлявших заманчивую боковину дорогого Лининого платья. Брося говорил «дель посошок!» и интригующе подмигивал итальянцу. Гвидо по-иностранному удивлялся: широко открывал в удивлении рот, громко и раздельно смеялся «а-ха-ха!» — как в плохом театре. Чернов подумал, что, судя по всему, подобные каденции русских застолий были давно известны Паркетти и удивлялся он только из вежливости по отношению к организаторам «дель посошка».
Воровский взял, видимо, слишком сложный аккорд на Лининых пуговицах. Лина дернулась, звякнув золотом, и укоризненно сказала: «Ой, да что это вы, синьор?!» На что Воровский, глядя ей прямо в глаза, сказал: «Силы много, девать некуда». Шляпина снесло в угол и привалило к двери лифта. Никак ему было не отклеиться. Брося пошел прочь. А Паркетти в это время вежливым европейским прикосновением и пригласил и провел Чернова от света туда, где потемнее… к входной двери… и сквозь нее.
Моросил дождь. Поблескивала, урчала машина на противоположной стороне улицы. Увидев вышедших, шофер тронул и начал разворачиваться.
— Тшернов! Момент! Внимание! — с трудом сказал Гвидо по-русски. — Вам привет… от… Евгений Гольдман… он в Пари… он хорошо… он вас лУбит.
Подкатила машина. Двери распахнулись. Завертелся водоворот прощания. Чернов чувствовал, что у него горит лицо. От страха и неожиданности.
Все было, чему полагалось быть: русские кричали «ариведерчи!», итальянец махал рукой из окна и говорил: «Спа-зи-бо. До-зви-дань-я!»; пытались заставить выпить распоследний распосошок, пытались руками удержать машину. Все смеялись. Потом машина уехала. Говорили друг другу: «Хороший мужик!» — и соглашались. Все было.
И ничего не стало. Чернов стоял под моросящим дождем один. Остальные поднялись наверх. Александр Петрович остался. Закурил. Сигарета сразу намокла, и он бросил ее.
«Надо подумать, — подумал Чернов. — Надо подумать». Он никак не мог сосредоточиться, потому что думал сразу о нескольких вещах.
Он думал: «Надо позвонить из автомата домой… не домой!., почему домой!., надо позвонить Тане… как там Петька?!.. Господи… Как же быть-то?»
Он думал: «Шляпин пьян. Воровский занимался бабой, а вот Брося и эта стукачка Лина, кажется, успели услышать, что говорил чертов Гвидо. Они из этого „привета“ такое навертят в голове… Это плохо… это очень плохо. То-то Паркетти как дьявол все ко мне лез — и знает, и уважает, и статью читал. Это Гольдман ему рассказал… Главное, было бы что рассказывать… а ведь они все думают… Это плохо… это плохо».
Он думал: «Значит, они уже сколачивают делегацию в Италию. А мне ни слова! Эх, меня потеснили-то! Плохие дела… плохие дела… плохие дела…»
Он вспоминал.
Разговор с Гольдманом был короткий.
— Александр Петрович, у меня к вам просьба, — сказал тогда Гольдман. — Имеется кое-какой архив в моем столе в институте и в двух шкафах, которые стоят в простенке между окнами. Там все открыто и никаких тайн нет, но у меня сейчас довольно ограниченные возможности даже для входа в институт. Если вам это не сложно и не неприятно почему-либо, заберите как можно больше моих бумаг к себе. Я бы предпочел, чтобы они были у вас. Уверяю вас, это все абсолютно личное. Всякие наброски в свободное время… да вы сами увидите, вполне можете посмотреть, если интересно… Очень понимаю, что вам это может оказаться неловко. Если так, скажите — я пойму…
— Да нет, почему же, — сказал Чернов, отводя глаза. — Только, по-моему… преувеличиваете вы, Евгений Михайлович. Что значит — «вход закрыт»? Вы руководитель группы…
— Уже нет… со вчерашнего вечера… Думаю, что этим дело не ограничится. Думаю, что меня ждут довольно тяжелые последствия. Из-за Бакулина. Но вы поверьте… если сможете… я понятия не имел о его занятиях. Просто он мне был симпатичен… и работник прекрасный… При всем желании я не мог дать ему плохую характеристику. А именно этого от меня, видимо, ждали. Но, уверяю вас, других претензий ко мне никаких нет.
— Ну вот! Почему же вы говорите тогда о каких-то последствиях? Какие могут быть последствия! За что? — спросил Чернов с непонятным для самого себя раздражением.
— А вот увидите!
И вот тут-то Александр Петрович и сказал:
— Вы извините меня, но я слушаю вас и ушам не верю. Сидит за столом веселая, дружная семья, шутят. Вы довольно известный человек, уважаемый многими… и мною тоже уважаемый. А рассказываете всякие ужасы. Просто не хочется верить. Почему же вы тогда такие веселые?
А Гольдман ответил ТОЙ фразой:
— Думаю, что мы не так уж веселы. Мы возбуждены. — А потом: — Вы знаете, у нас сейчас тревожное время, но не скучное. Интересное. Мы очень доверяем друг другу.
…Через две недели Гольдмана вывели из ученого совета. Потом его лишили степени кандидата технических наук. Собрали аттестационную комиссию, которая четырнадцать лет назад утверждала его диссертацию. Приехал бывший оппонент — профессор Зельцман, теперь уже пенсионного возраста. Клял себя за прошлую свою близорукость. Говорил, что и тогда, четырнадцать лет назад, обратил внимание на поверхностность мышления Гольдмана. Гольдмана осудили как пролазу, себялюбца и эгоиста.
Наконец, было общее собрание. Выступали многие. Чернов отказался. Не резко, не прямо, а со множеством ссылок… на здоровье, на неумение говорить… короче, отказался, хотя на него очень давили и Ярмак, и сам Кроманов. Случилась на собрании и неожиданность. Молодые бездельники — подчиненные Гольдмана — выступили в его пользу. То ли на своих папочек надеялись и потому не боялись, то ли действительно Гольдман умудрился чему-то научить их в профессии, но они встали за него стеной. Защита эта ничего не дала — слишком они были уязвимы как работники. И все-таки момент был острый. Кроманов сидел как туча рядом с председательствовавшим Воровским. Воровский встал и совершенно справедливо и убедительно показал, что не им бы вякать…
Ощущение от собрания было ужасное. Архив Гольдмана Чернов забрать не успел — пропустил несколько дней, а потом было уже поздно — выглядело бы двусмысленно.
За бунт молодых бездельников на собрании и, как говорили, отчасти за молчание на собрании Чернова Кроманова сняли. Молодых людей уволили. Воровскому объявили выговор. Чернова оставили в покое, совсем в покое. Он ждал грома — его не последовало. Александр Петрович не сразу заметил, что его стала окружать подозрительная тишина, от которой звенело в ушах и сжималось сердце. Он жил как во сне и много занимался своей железной дорогой.
Однажды вечером опять явилась дочь Гольдмана Эльвира и принесла письмо — маленькую записочку. Гольдман прощался, благодарил и высказывал Чернову свое уважение. Александр Петрович напоил Эльвиру чаем, подарил ей дорогое издание «Двенадцати стульев» с иллюстрациями Кукрыниксов. Когда Эльвира ушла, он порвал записку и никому никогда не рассказал о ней. Даже Ирине.
Потом пошла какая-то пустая жизнь… вроде вообще ничего не было, пока… пока не заболел Петька… сегодня…
Чернов думал: «Надо позвонить домой… Тане… как там Петька?.. Господи… как же быть-то?»
Хмель выветрился. Только во рту очень сухо. У Ярмака он застал финальный разброд. Женщины, не выпуская из зубов сигарет, носили в кухню горы грязной посуды. В гостиной Воровский и Брося двигали мебель. В углу дивана, неудобно скорчившись, спал Шляпин. Через открытую дверь спальной был виден Иванов. Он сидел на корточках у телефона, стоящего на полу, и листал записную книжку. Воровский принес ему стул… Окна раскрыты настежь, в квартире холодно. Но дым почему-то не уходил, а метался плотными густыми мотками вместе с людьми по всем комнатам.
Ярмак затащил Чернова в ванную, закрыл дверь на задвижку и на полную мощность пустил душ.
— Что ж ты, собака, делаешь? — закричал он.
— Что я делаю? — вздрогнул Александр Петрович.
— Ты мне всю игру портишь! Ты знаешь, чего мне стоило свести вот так запросто этого итальянца с Глебом? Не знаешь? Так подумай, тряхни остатками мозжишек! — Он постучал квадратным пальцем Чернову по голове. — Я раз начинаю, два начинаю, а он молчит. Смотрит себе в тарелку и кривит свою рожу небритую. Сегодня был у тебя шанс, а ты его просрал!
Чернов почувствовал, как над глазом часто-часто забилась, задергалась жилка.
— Какой шанс? В какую игру ты играешь? — оскалился он. — Не знаю я твоих игр. Расскажи… Послушаю… В Италию вы собираетесь — это я понял из разговора. Вся группа в курсе, а я что-то не слыхал. Это тоже такая игра? Со мной играете в игру?
Ярмак сел на край ванны и тяжело провел рукой по лицу. Смотрел на Александра Петровича снизу вверх, исподлобья выпуклыми своими глазищами…
— Дурной ты, Сашка. Я тебя же берег, нервы твои берег. Тебя же так и так не пустят сейчас. Тебе надо тут сперва все уладить. А для этого не отмалчиваться с обиженной мордой, а говорить. Да, да! Языком поработать. Ты уже помолчал с Гольдманом. До сих пор не расхлебал. Думаешь, я по пьянке сегодня про него два раза затевал разговор, пока Глеб на меня как на мальчишку не цыкнул? Для тебя! Чтоб ты высказался. А ты молчишь. Не обойдешься ты без этого. Посыпят тебя под горку.
— Гольдмана уже год как нет здесь. При чем тут Гольдман? Почему я должен его ругать? За что? Я с ним еле-еле знаком был. В чем его обвиняют, так и не понял. Объясни мне, в чем конкретно его обвиняют.
Ярмак поднял кверху толстый палец и медленно погрозил им Чернову.
— Чистеньким хочешь остаться? А нас в грязненькие записать? Нехорошо, Саша. Не такой ты чистенький. Люди всё видят, скажи спасибо, что я тебя пока в обиду не даю. И помни — не отвертеться тебе! Ничем ты не лучше других. И если хочешь нормальной жизни, постарайся как можно скорее это понять.
— Мне, Севка, нечего тебе сказать. — Чернова трясло. — Нечего! Нечего сказать… потому что… мы не понимаем друг друга… Для меня вся русофильская архитектура, во имя которой якобы все… это дребедень и чушь. Это я придумал, лично я… а теперь говорю — дребедень и чушь.
— Ах вон оно что-о-о-о! — протянул Ярмак.
— То! То! И хватит… на сегодня. Не могу говорить с тобой… в другой раз.
Выскочил из ванной. Тревожным лошадиным глазом косила из кухни Ирина. Продолжая вытирать тарелку, корпусом подтолкнула Александра Петровича в переднюю, в темный закут. Зашептала:
— Поезжай с Ивановым, без меня. Он хочет поговорить с тобой. Придумай, что тебе куда-то надо, а я останусь — позже пойду. Дай ключ. Буду у тебя. Дождусь.
— Зачем? Что ты выдумала?
— Он мне сам сказал. Дай ключ. Я тебя жду. Но не спеши. Если надо будет поехать к нему, поезжай.
Ирина порхнула обратно в кухню.
В гостиной по новой накрыли кусок стола и пили посошок.
Иванов прощался. Пожимая руку Чернову, сказал:
— Я в центр. Не по дороге?
Чернов смешался:
— Вообще-то… надо бы заехать. Да, по дороге… только… через пару минут… я позвоню… у меня сын болен.
— Жду, — коротко сказал Иванов.
Александр Петрович присел на корточки над телефоном. В спальной опять не было ни одного стула. В полуоткрытую дверь он видел, как мельтешили вокруг Иванова почтительным хороводом. Накрутил номер.
— Таня, это я. Ну как у вас?
— Он проснулся, выпил чаю и опять уснул. Он до утра проспит.
— Я заеду сейчас… Может, что надо…
— Ничего не надо.
— Потом, я в суматохе забыл оставить… У меня тут деньги для Петьки… Пусть лежат… Я хотел подарок… Насчет врача ты тоже не беспокойся.
— Саша, я уже ложусь, приезжать не надо… И не надо суеты. Это для тебя новость, а я с этим живу уже много месяцев.
— Завтра я поеду насчет врача… — бормотал Чернов.
— Завтра праздник… А у тебя, кажется, уже сегодня. Не надо приезжать, Саша. Я сплю. — Она повесила трубку.
— Хорошо! Пока! Сейчас еду! Сию минуту! — сказал Чернов сквозь гудок отбоя.
Повесил трубку. Распрямился, хрустнув коленями. Вышел из спальной. Пряча глаза, сказал:
— Да… если можно, я с вами. Сын очень болен. Надо заехать.
— Конечно, поезжай, обо мне не беспокойся, — сказала Ирина очень искренне.
— Поехали. — Иванов двинулся к выходу.
Опять прощались. Ярмак удержал руку Александра Петровича, подышал, глядя с укоризной, хотел что-то сказать, но не сказал. За другую руку тронула Вера:
— Что с Петенькой, Сашенька?
Чернов наклонился и обнял ее. Прошептал:
— Эпилепсия, кажется.
Сдавило голову в висках.
У парадной стояла машина. Шофер вышел навстречу. Они с Ивановым что-то тихо сказали друг другу. Шофер передал Глебу Витальевичу ключи, сказал «спокойной ночи» и исчез в темноте.
— Садись, — сказал Иванов.
Когда тронулись, Иванов сразу спросил:
— Что у тебя происходит?
Чернов покряхтел и начал медленно:
— Да, собственно, ничего не происходит… Понимаешь…
— Что там за история у тебя с Гольдманом? — перебил его Иванов.
— Какая история, — вздохнул Александр Петрович. — Какая может быть история с человеком, которого еле-еле знал… И которого год как нет… Кто-то хочет меня…
— Я тебя хочу проинформировать, — снова перебил Иванов. — Наверху Ярмаком и всей его компанией недовольны. Так что ты вовремя от них откололся. Ты слушаешь меня?
— Слушаю.
— Блинову остались считанные дни. Он оказался человеком нетвердым… Кроманова не вернут, потому что он слишком уж спелся с Ярмаком. Пахнет группировщинкой. Кроманов, скорее всего, пойдет на пенсию. И секретаря вашего, это баритона Воровского, менять будут — непринципиально он себя вел. Так что в институте у вас положение мутное. Надо на кого-то опереться. Ты слушаешь?
— Слушаю.
— Директором, наверное, будет Крапивин. Алексей Иванович. Из Госстроя. Но ему тоже надо, чтоб ему и обстановку создали, и в курс ввели… Поддержать его надо. Есть мнение, что он мог бы опереться на тебя. Ярмака надо будет поставить на место. И лучше тебя никто этого сделать не сможет. Пока я говорю с тобой неофициально. Но на днях, сразу после праздников, я выйду на Морозова, и, если он даст добро, мы вместе с ним выйдем на Бобцова. Так что давай, Саша; ты слушаешь меня?
— Слушаю.
— Теперь вот еще что… Из этой поездки в Италию ничего не выйдет.
— Почему?
— Ты слушай меня. Мироненко не даст добро. Это я гарантирую. А я хочу тебя включить в поездку группы Госстроя на конференцию в Барселону. Это солидное дело на европейском уровне, и, если тебя утвердят, ты будешь в полном порядке. Ярмак и компания могут под тебя копать этой историей с Гольдманом, но мы застрахуемся… Еще раз поднимем это дело, и ты напишешь журнальную статейку и определенно выскажешься, что ты об этом думаешь…
— А что я могу думать… Я даже не знаю толком, в чем там дело было… в чем его обвиняли. Понятия не имею… И какой смысл его долбать, если он уже не здесь?
— Брось, Саша. Дело не в нем, дело в тебе. Ты должен сделать жест, и чтоб его правильно поняли. А что писать, тебе и Крапивин подскажет, он мужик толковый… и в курсе. Он сам на тебя выйдет… Ну ладно… Ты с Татьяной давно разошелся?
— Пять лет с лишним.
— Смотри ты… А что, ты сказал, с сыном-то?
— Да сам еще толком не знаю…
— Ты, если что, сразу ко мне — по медицине, по лекарствам у меня все нити в руках. Все будет сделано. Ты вообще не брезгуй… слышишь. Ты появляйся. Видишь, как вышло, что мне самому тебя искать пришлось. Ну ладно. Куда тебя?
— Спасибо, я вот здесь и выйду.
— Ладно. А то смотри, подвезу куда надо… Ну, бывай. Держись старых друзей… Подумай о статейке. Кстати, что бы ты ни написал, от этого Гольдмана не убудет. Мне сегодня Паркетти рассказал: он там вполне прилично устроился и всё у него в норме. А ты тут в благородство играешь и жизнь себе портишь. Ну, бывай.
Они пожали друг другу руки.
— Знаешь, Глеб… спасибо тебе, — сказал Александр Петрович.
— После Барселоны спасибо скажешь. Брось. Я от души.
— Подожди, Глеб. Глеб Витальевич, я тебе хочу сказать… независимо от того, как там все будет… это чудо, я очень тебе благодарен… очень…
— Ну ладно, — сказал Иванов. — Приступай к делу. Набросай статейку и звони. И вообще звони. Не пропадай.
Александр Петрович шел по лужам, как по облакам, — невесомо. Ему хотелось идти долго и никуда не приходить. «Так, — думал он. — Ну теперь… — Но мысль не продолжалась. — Ну теперь, — думал он, — теперь мы…»
Свет на лестнице не горел. В полной тьме Александр Петрович взлетел наверх. «Там-та-ри-ра-рам, ти-ри-ра-руй-ра!» — пел он вслух. Чернота окружала его. Александр Петрович безуспешно водил ключом по металлу замка и никак не мог нащупать скважину. Чиркнул спичкой.
Справа от себя, в оконной нише… не увидел… а почувствовал присутствие кого-то. Спичка погасла. Чернов стоял, ухватившись за ручку запертой двери. Мгновенно пересохло горло. Руки и ноги стали холодными и чужими.
— Александр Петрович, — сказал тихий голос.
Он сразу понял, кто это. И страх прошел. Но радость и легкость оборвались. Не возвращались. Не связывались нити, из которых было сплетено его состояние идущего по облакам.
— Ты что тут, Алла? — сказал он и зажег спичку.
Соседская дочка Алла сидела на подоконнике, обхватив руками колени, прижав их к подбородку. Полные сверкающие коленки.
— Ключ забыла?
— Нет, не забыла, — сказала Алла. — Просто сижу. Видеть не хочу своих. Александр Петрович, я сегодня счастливая. Совсем. Ох, какая я счастливая. Ну, идите, идите. Я еще посижу.
Чернов открыл дверь. Пошел, закрыв глаза, по сложной коленчатой трубе коридора. Он машинально касался рукой знакомых выпуклостей шкафов и впадин дверных проемов. Ему казалось, что он слышит, как храпят, покашливают, постанывают в неуютном сне за каждой дверью. Наверное, это казалось. Но все-таки он слышал.
Под его дверь подтекал слабый серовато-желтый свет. Дверь была незаперта. Среди неопрятных груд предметов, возле бесконечной возвышенности стола с железной дорогой, покрытой несвежими простынями, в глубоком старом кресле сидела Ирина. У ее ног на полу стояла настольная лампа, отвратительный толстый шнур которой змеился в темноту. Лампа освещала руки Ирины, лежащие на коленях. Руки с кроваво-красными длинными ногтями. В руках была книга. Над книгой помещалось лицо, накрашенное, чудовищно извращенное нижним светом.
Александр Петрович вздохнул и вместе с запахом духов и частицами пыли заглотил большую серую тоску.
Ирина подняла голову и исчезла. В круге света остались только ее руки с красными мазками ногтей, обхватившие книгу.
— Ну как? — спросила Ирина Одинцова.8
Господин Пьер Ч. очнулся. Было по-прежнему темно. Никаких признаков рассвета. Он спал сидя, неудобно привалившись лицом к стене. Ломило шею. Господин Пьер Ч. протянул руку к столику и нащупал стакан. Поднес к губам. Но стакан был пуст. Две теплые сладкие капли только усилили жажду и сухость во рту.
— Мсье Арнольд, — тихо позвал господин Пьер Ч. — Вы спите, мсье Арнольд?
— Спит мадам, — тихо сказал господин Арнольд. — Я не сплю и не спал ни секунды. Я стараюсь заставить себя поверить, что то, что с нами происходит, — реальность. У меня не получается. Я построил такой силлогизм: если у человека отнимают жизнь, он должен бороться за нее, даже помимо своей воли. В нем должны пробудиться инстинкты хитрости, самозащиты, действия. Это аксиома. В нас не пробудились инстинкты, мы бездействуем. Следовательно, у нас не отнимают жизнь и все происходящее нереально. Так?
«Так. Так-так. Так-так», — простучали колеса в темноте.
— Который час? — спросил голос мадам Турухановой.
— Должно быть, около двух, дорогая, — ответил голос господина Арнольда. — Впрочем, мне уже давно кажется, что около двух, однако время не движется.
— Я хочу пить, — сказала мадам Елена.
— Хеллоу! Как вас там… мсье гангстер! Нам нужна вода! — сказал господин Арнольд.
В полной тьме со стороны открытой двери купе вспыхнул яркий луч фонарика. Он уперся в лицо господина Пьера Ч. Господин Пьер Ч. не удержался и сделал едва заметное движение головой, означавшее вежливое приветствие. Ему сразу стало стыдно за себя, но все-таки он сделал это движение. Луч переместился и осветил помятое, с черными потеками краски возле глаз лицо мадам Елены Турухановой. Пианистка сморщилась, как от кислого, и отвернулась. Луч высветил крупным планом широкое раздутое губастое лицо господина Арнольда.
— Придется ожидать утра, — сказал голос на ломаном языке.
«Тра-та-та-та-та-та-та», — сказали колеса.
— Если вы собираетесь пытать нас жаждой, то я протестую, — сказал господин Арнольд.
Фонарик погас. Послышался звук закрываемой двери, и щелкнул замок.
Некоторое время сидели молча. За окном с бешеной скоростью проплясали несколько десятков огней. Поезд промчался мимо какой-то станции. Колеса за-сбоили, разбираясь в сложном плетении расходящихся и сходящихся путей. Снова стало темно. Колеса опять вскочили в свой ритм.
«Тра-та-та… Тра-та-та».
— Это станция Рио-Корда. Мы в Испании. Сейчас 2 часа 23 минуты, — сказал господин Пьер Ч. — Вокзал здесь совсем новенький — белое одноэтажное здание с башенкой, в которой сидит телеграфист. Справа, возле багажного сарая, шесть тополей, а слева общественная уборная, тоже белая. Платформа только одна, низкая. Часть платформы имеет тент, потому что днем здесь бывает очень жарко.
Щелкнул замок. Открылась дверь. Все помолчали в темноте. Луч фонарика пошарил на полу и замер у порога. Он осветил высокий узкий стакан, на три четверти наполненный водой, и рядом плоскую коньячную бутылку. Напитка в бутылке оставалось на три пальца.
— Пейте! — сказал голос. — Я вас не желаю пытать. Потом, если будете жить, скажите им, что я дал вам коньяк. У меня больше нет.
Господин Арнольд наклонился и взял стакан и бутылку. Фонарик погас.
Они нащупывали в темноте руки друг друга, передавали стакан и бутылку. Отхлебывали по глотку.
Мсье Арнольд говорил:
— Много лет тому назад я был помешан на Испании. Однажды целое лето колесил по всей стране. Денег у меня было немного. Я останавливался в деревенских гостиницах. Вечером я спускался в общую залу поужинать. И каждый раз кончалось одинаково: замечали, что я иностранец, узнавали, что я музыкант, и в результате мы обязательно пели вместе и пили из одной кружки, которая ходила по кругу… И вот теперь снова. Видно, Испания не меняется. Вам это не кажется забавным?
— Даже слишком, — хрипло сказала пианистка. — Странно, что, оказавшись заложником, вы вспоминаете эти умилительные пейзанские картинки. Почему бы вам не вспомнить о вашем пребывании в немецком концлагере?
— Об этом я не хочу вспоминать, — сказал господин Арнольд после молчания. — А вы дура. Вы грубая дура… Держите бутылку. Там остался еще глоток.
— Давайте, старичок.
Слышно было, как булькнула влага, и мадам чисто по-русски крякнула.
— Мсье!!! — громко сказал господин Пьер Ч. — Мсье! Вы здесь? Я еще раз предлагаю вам выкуп. Предлагаю вам большие деньги за нас троих.
— Нет!!! — ответил голос. — Нет!!! — почти выкрикнул невидимый человек. Но в этом вскрике не было силы и агрессивности. Скорее, отчаяние.
Вчера, в 20 часов 50 минут, когда это началось, все было иначе.
Вчера в девятом часу вечера поезд шел по пустынной местности, среди невысоких разрушенных гор Западной Франции. Оркестр играл Пятую Бетховена. Струнная группа была превосходна. Волосатые пальцы господина Арнольда источали силу и блаженство. Он стоял ногами на откидном стуле, почти упираясь головой в потолок. Глаза закрыты. Тяжелый нос дышит глубоко и сосредоточенно. При резких взмахах рук вздрагивает студенисто-жирный подбородок. А все вместе — великолепно! Более чем великолепно! Господин Пьер Ч. испытал радость и умиление, перехватив восторженный взгляд мадам Турухановой, который она бросила на маэстро, сидя у его ног.
Человек с крокодиловым чемоданом, прижимая к груди свое сокровище, пробрался сквозь сложное сплетение коленей, локтей и инструментов, сквозь бетховенскую тему рока и при грозных аккордах финала первой части, обвалом рушившихся на тесное помещение, скрылся среди ударной группы возле входной двери.
Беда началась в середине второй части. Литавристы не откликнулись на призывный жест маэстро. Маэстро дернулся, топнул ногой, открыл глаза и увидел, что ударники высоко подняли вверх свои тарелки, колотушки, палочки, но почему-то не опускают их, а застыли, как на моментальной фотографии. Звуки сломались, смолкли. Где-то в дальнем купе рявкнул еще тромбон с верхней полки, но уже впустую. Музыка кончилась. Началась тишина. И ужас.
Из-за спин оркестрантов, из тамбура на визгливой истерической ноте прозвучал приказ:
— Не шевелиться! Поднять руки! При первом движении открываю огонь! Входные двери заперты. Бегство невозможно!
Единственный, кому не пришлось поднимать рук, был господин Арнольд. Его прекрасные руки дирижера были подняты раньше. С иной целью. Так и остались, парящие над лесом других вздернутых рук, единогласно голосующих за насилие.
— Вы являетесь заложниками «Группы действия» ЛД САФ! — прокричал голос. — Всем войти в купе и закрыть за собой двери!
Господин Пьер Ч. успел заметить крокодилового человека с автоматом, зажатым под мышкой правой руки, и с круглым предметом, тяжело взвешенным на левой ладони.
Господин Пьер Ч. успел подумать, что подобное бывает только в самолетах и что в поезде это бессмысленно.
Господин Пьер Ч. успел даже возразить себе мысленно: а почему, собственно, бессмысленно? Не так уж и бессмысленно.
Больше господин Пьер Ч. не успел ничего.
Почти одновременно захлопнулись все двери. Шаги по коридору, и ключ резким движением защелкнул каждый замок.
На ближайшей станции из вагона был выпущен проводник Клод. Он передал властям по телефону, что террорист требует у испанского правительства освобождения четырех членов «Группы действия» ЛД САФ, содержащихся в тюрьме в Барселоне, и выплаты трехсот пятидесяти тысяч долларов. Он требует, чтобы условия были выполнены к моменту прибытия поезда в Барселону. Процедуру отъезда с освобожденными он передаст позднее. В случае невыполнения условий террорист взорвет вагон вместе с находящимися в нем заложниками; так же поступит он в случае попытки взять вагон штурмом или отцепить его от поезда.
В 23.10 на пограничной станции Монорт власти вступили в переговоры с преступником. На платформе, окруженной полицией, против вагона стояли два капитана: один французской, другой испанской армии. Перед каждым стоял микрофон. Громкоговорители вокзала передали предложение властей по-французски, потом по-испански. Предлагалось немедленно сдаться. Террорист показал в окно спального вагона сперва круглую бомбу, потом две проволочки, которые он выразительно сближал, оставляя между контактами не более трех миллиметров.
Капитаны совещались. По платформе строем прошли снайперы, которые было засели на крышах, но которым начальник станции объяснил, что это вагон новейшей конструкции, с полной герметикой и пуленепробиваемыми стеклами, производства АФ-ТО Ганс Лямпер констрюкт, Дюссельдорф.
Капитаны от имени правительства предложили удовлетворение всех условий, кроме освобождения из тюрьмы преступников, за соответствующее немедленное освобождение заложников. Террорист выставил в окно плакат, где с грубыми грамматическими ошибками было написано требование — выдать продукты для кормления оркестрантов.
Узники внутри всех купе приникли к герметическим, неоткрывающимся окнам и пытались по лицам стоящих вдали полицейских догадаться, что происходит с другой стороны, на платформе.
Переговоры длились пятьдесят минут. Французский капитан не принял предложение испанского капитана закидать вагон гранатами с воздуха — французский капитан любил симфоническую музыку. Испанский капитан принял предложение французского капитана о компромиссном решении.
В результате группами по четыре человека были выпущены все оркестранты. (Надо отдать им честь — каждая группа, выходя из вагона в момент, когда их фотографировала с магниевой вспышкой целая рота корреспондентов, кричала: «Свободу Арнольду!»)
Заложниками представителя «Группы действия» ЛД САФ остались: дирижер, пианистка и господин Пьер Ч.
Террорист обрезал провода электричества. В вагоне наступила тьма. Поезд тронулся. Впереди и сзади захваченного вагона шли теперь по три пустых товарных пульмана. Поезд проплыл мимо двух полицейских вертолетов, стоявших прямо на платформе, мимо толпы махавших руками и шляпами оркестрантов, мимо привокзальной площади, где в связи с железнодорожным инцидентом местная левохристианская организация проводила демонстрацию против апартеида в Южной Африке. Поезд набрал скорость и углубился в ночь и в Испанию.
Начался рассвет. Трое пассажиров могли уже смутно разглядеть друг друга. Когда еще немного рассвело, они увидели, что дверь купе открыта и их мучитель, еще более обросший, чем накануне, сидит на откидном стуле против купе. На коленях у него автомат, а у ног лежит коричневый крокодиловый чемодан, а в нем большой черный шар с отходящими от него проволочками.
Лица уточнялись, как в растворе проявителя. Четверо смотрели друг на друга.
— Почему вы не хотите взять деньги? — спросил господин Пьер Ч.
— Я работаю на организацию. Даже десять миллионов не могут меня застраховать от мести. У меня нет выбора.
— Как, вы сказали, называется ваша организация? — спросил господин Пьер Ч.
Террорист промолчал.
— Да какая разница! — раздраженно сказал господин Арнольд. — Как вас зовут?
— Халаф, — сказал террорист.
— Вы не итальянец? — спросил господин Арнольд.
Террорист подумал и тихо сказал:
— Нет.
Молчали. Совсем рассвело.
— Как вы думаете, они согласятся на ваши требования? — спросил господин Пьер Ч.
— Не знаю, — уныло сказал Халаф.
— За что сидят люди, которых вы освобождаете?
— Они взорвали электростанцию в Найроби.
— Почему же они сидят в испанской тюрьме?
— До этого они взорвали что-то в Испании, и их выдали испанским властям.
— Слушайте, Халаф, — сказал господин Арнольд, — в моем купе в саквояже лежит бутылка виски. Достаньте ее, и мы выпьем, это же мука вот так сидеть и рыть друг другу могилу.
Халаф подумал.
— Подите возьмите сами, — сказал он.
Заложники переглянулись. Господин Арнольд встал и медленно, немного деревянно переставляя ноги, двинулся мимо террориста по коридору. Халаф уже поднялся на ноги. Господин Арнольд остановился и обернулся. Пианистка тоже вышла из купе.
— Иди. Я открыл в том конце, — Халаф показал дулом автомата в противоположную сторону. — Не коснись чемодана, эта штука настоящая, — добавил он и тронулся дальше по коридору.
Господин Пьер Ч. сидел в купе один и смотрел на бомбу. «Наверное, можно было бы что-то сделать, — подумал он. — Все-таки жаль, что Айрин не поехала со мной», — подумал он еще.
Солнце показалось над горами. Оно радостно просветило вагон насквозь. Разом блеснули десятки никелированных деталей, веселые теплые зайчики запрыгали по потолку. Колеса постукивали мягко и нежно. За окном, легко танцуя, пролетали ровные стриженые тополя полосы отчуждения. По крутому склону горы поднималось овечье стадо. Пастух и две большие собаки обернулись и смотрели на поезд. Пастух рукой прикрывал глаза от солнца. Левее, внизу, на ржаво-желтой скатерти равнины, роскошно обозначилась кружевная салфетка костела или католического монастыря.
Все четверо снова заняли свои позиции: господин Пьер Ч. — по ходу поезда, Арнольд и Елена — напротив, бандит с автоматом на коленях — в коридоре на откидном стуле. Бомба по-прежнему лежала на крокодиловом чемодане. Пять стаканов стояли на полу возле порога. В одном была вода до краев. В четыре других господин Арнольд налил понемногу виски. На каждом стакане спиралью шла надпись плотным приятным шрифтом: «ТРАНС-ЕУРОП-ЭКСПРЕСС». Мадам Туруханова взяла стакан с черной надписью. Господин Пьер Ч. — с зеленой. Господину Арнольду и Халафу достались стаканы с синей надписью.
— У меня есть тост, — сказал господин Арнольд, — но я его не скажу из суеверия.
Все отхлебнули из своих стаканов.
— Халаф! — сказала мадам Туруханова. — Вам уже случалось убивать людей из этого автомата?
— Из этого — нет, — сказал Халаф. — Он новый.
— Может быть, он не работает? — сказал господин Арнольд.
Халаф обнажил в улыбке плитку очень белых квадратных зубов и розовые десны.
Господин Арнольд допил свое виски и сразу налил снова.
— В сорок четвертом немцы нас приговорили к расстрелу, за побег из лагеря, — сказал он. — Нас было девять человек. Это было в Эльзасе, возле Шале-Вотрэ. Четыре дня мы ждали и испытали все виды страха. Было очень противно. А потом открылась дверь, вошла старая француженка в очках и сказала: «Они ушли». Мы еще посидели. К вечеру вышли и разошлись в разные стороны. Мы не могли больше видеть друг друга. А ведь при побеге мы все рисковали жизнью и каждый был готов умереть за другого. Люди трудно выносят долгое сидение в тесном помещении.
Мадам Туруханова двумя руками взяла руку Арнольда и поцеловала ее.
— Я тоже сидел в тюрьме, — сказал Халаф. — Меня все время били. — Он допил виски и добавил: — Все время.
— Как же выкрутились? — спросил Арнольд.
— Поступил к ним на службу.
— Это и была ваша «Группа действия»?
— Нет, — сказал Халаф, — в «Группу действия» я вошел, чтобы спрятаться от тех.
Господин Пьер Ч. встал и налил всем.
— А со мной в первый раз такое, — сказал он. — Неужели мы умрем?.. Я могу предложить вам триста пятьдесят тысяч долларов, которые вы требуете у испанцев. Хотите?
— Нет, не надо, — сказал Халаф, — нельзя… спасибо. — Он поднял руку и указал курносым коричневым пальцем с черным ногтем на господина Арнольда: — Вы важный человек?
— А?
— Знаменитый? Вы. Нужный? Согласятся — они? Вызовут коммандос?.. Если они вызовут коммандос, я убью вас первым. Напишите им письмо, что я вас убью первым.
— А если они согласятся, то как все это будет? — спросил господин Пьер Ч.
Террорист полез во внутренний карман своего потертого пиджака и достал сложенный вдвое лист дорогой плотной бумаги. Он протянул лист в пустоту перед собой. Некоторое время никто не брал бумагу, и властная коричневая рука с черными ногтями приобрела просительный вид. Потом лист взяла мадам Туруханова. Крупными печатными буквами на листе были выписаны десять пунктов.
Халаф говорил заученно, наизусть:
— Вы должны окружить меня очень тесно и идти вместе со мной. Касаясь меня. Должны все держаться друг за друга. Если кто нарушает, я соединяю контакт. Бомба у меня в руках. Бомба полностью поражает пространство в двадцать метров. Мы садимся в автобус. В автобусе, кроме нас и шофера, еще четверо из «Группы действия», которых выпустят из тюрьмы. Еще в автобусе чемодан с деньгами. Едем в аэропорт. Так же садимся в самолет. Летим.
«Тра-та-та-та-та-та-та…» — сказали колеса поезда.
— Куда? — спросил господин Арнольд.
— Северная Африка. Алжир. Или другая страна. Об этом позаботятся.
Глядя в листок, пианистка сказала:
— Все правильно.
— Эти заключенные — ваши друзья? — спросил господин Арнольд.
— Они друзья моих друзей. Я их узнаю по паролю, — сказал Халаф.
Господин Арнольд снова налил всем. Халаф взял свой стакан, но вдруг резко поставил его, схватился руками за голову. Оскалился.
— Что с вами, мсье Халаф? — спросил господин Пьер Ч.
— Голова! — сказал Халаф. — Всегда болит голова. Сейчас сильно.
— Елена, у вас, кажется, что-то было от головной боли, — сказал господин Арнольд.
Мадам достала из сумочки синюю капсулу и протянула ее террористу.
— Спасибо, — сказал Халаф, проглотил капсулу и запил глотком виски. — Елена! — повторил он. — Вы русская?
— Я француженка, — сказала она. — Отец русский… Из Киева. Предатель. Во время войны перебежал к немцам и ушел с ними.
— Вы коммунистка? — спросил Халаф.
— Нет. Но предатель всегда предатель.
Поезд шел по долине. Солнце стояло уже высоко.
Становилось жарко. Мужчины сняли пиджаки. Мадам Елена смело скинула свои кружева и осталась в белом бюстгальтере. Она выглядела очень естественно и трогательно: тонкое смуглое тело, пышная грудь, чуть прикрытая кусочками белой материи, и бедра, обернутые простой замшевой мини-юбкой, из тех, что были модой для девочек-подростков лет десять назад.
— Знаете, мадам, — сказал господин Арнольд, — я был счастлив с вами. Я много прожил и никогда не был так счастлив. Более счастливым я быть уже не могу.
Он, кажется, был пьян.
Елена притянула его к себе и положила его большую голову себе на грудь.
— Ты великий старик, Арнольд, — сказала Елена.
«Как я одинок! — подумал господин Пьер Ч. — Это хорошо или плохо?»
Поезд влетел в туннель. Долгая тьма. Потом снова яркий-яркий, огромный, как в детстве, мир… день!
Арнольд и Елена, закрыв глаза и покачиваясь, запели. Визгливым мусульманским фальцетом подхватил Халаф. И только господин Пьер Ч., который не умел петь, просто улыбался и утвердительно-ритмично качал головой.
«Ах!» — подумал господин Пьер Ч.9
Александр Петрович впервые был за границей, если не считать трехнедельного отдыха в Варне. Но это было давно, еще с Таней.
Первые дни он был оглушен другой жизнью, комфортом, предупредительностью тех, кто их обслуживал. Барселона понравилась ему необыкновенно. В профессиональном смысле его больше поразили не новшества и даже не Гауди, как он ожидал, а старая архитектура, увиденная наяву. Удивительно сохраненная, а потому живая, дышащая покоем и подлинной любовью к человеку в каждой мелочи, эта старая архитектура переворачивала его душу. Ночные споры с Ярмаком, все их умопомрачительные проекты показались Чернову чем-то домашним, игрушечным.
Иванов перед отъездом советовал ему показать себя как можно лучше. И он старался. Очень старался. Вполне искренне. Он сидел на всех заседаниях, слушал все доклады и выходил из зала, только когда объявляли перерыв, чем немало удивлял коллег, и иностранных, и даже своих, советских. Он ездил на все экскурсии, ходил на все мероприятия, запланированные программой. А программа была плотная. Конференция протекала мирно. Никто ничего особенно интересного или спорного не высказывал. Это была чисто престижная затея международного класса. Большинство участников постоянно находились в благодушном настроении и были склонны более к вечерним развлечениям, чем к утренним заседаниям. Чернов по неопытности ждал чего-то иного и был излишне серьезен и напряжен. Сам он сделал в меру скучное, но вполне серьезное сообщение, текст которого ему вручили перед отъездом. Народу во время его выступления было в зале не много. Впрочем, приняли его весьма тепло. Руководство делегации поздравляло. Видимо, он слишком готовился к выступлению и слишком волновался — когда все кончилось, он ощутил разочарование и пустоту. Он стал нервничать.
На четвертый-пятый день им начала овладевать тоска. Он не разглядывал больше архитектуру, сидя в зале конференции или за банкетным столом, не слышал, что говорят. Он думал о другом и ничего не мог с собой поделать.
Он думал о Петьке, с которым все стало еще тревожнее. Во всяком случае, врачи особо не обнадеживали. А может, не стало, а было, просто он, Чернов, раньше ничего не знал.
Он никак не мог выбросить из головы последний телефонный разговор с Ярмаком. На отчетной конференции в Союзе архитекторов Александр Петрович публично заявил о своем выходе из группы Ярмака и под аплодисменты части зала вдребезги разнес принцип, когда-то им самим сочиненный. Он говорил примерно то, что когда-то говорил Гольдман, но этого никто не вспоминал — была уже другая ситуация. Поездка группы института в Италию отпала сама собой. Блинова сняли. Кроманов вышел на пенсию.
Ярмак позвонил Чернову.
— Это Сева, — сказал он.
— Здравствуй! — сказал Александр Петрович. — Севка, ты обижен на меня, я понимаю… но все серьезнее, чем ты думаешь… гораздо…
Ярмак молчал.
— Что ты молчишь? — спросил Чернов. — А? Что? — Ему показалось, что Сева что-то сказал.
— Ничего, — ответил Сева и повесил трубку.
Александр Петрович думал о том, что надо начинать возню с покупкой машины, — Деян уже передал ему половину денег. Грустил о своей игрушечной железной дороге, хотя пока она по-прежнему стояла у него в комнате, — Деян перевезет ее в конце месяца. Конечно, не надо быть дураком — машину покупать надо, раз появились деньги… хотя тысячу Ирина уже отложила: они решили съехаться и поменять две жилплощади на одну, но обязательно трехкомнатную. Деньги, конечно, нужны и на ремонт, и на доплату. Обо всем этом он почему-то думал грустно, как о докучной обязанности. Вообще непонятно много грустил… Крапивин действительно оказался крепким мужиком. Даже слишком крепким. Активно готовясь занять директорский пост, Крапивин часто встречался с Черновым. Входил в дело. Говорил и расспрашивал толково, но, говоря с ним, Чернов почему-то все время потел от страха. «Мы с вами составим крепкий тандем!» — сказал ему перед отъездом Крапивин, и Чернов весь покрылся потом. От этого тоже было грустно.
Чернов плохо спал в Барселоне. Каждый день он видел из окна своей гостиницы, как восходит солнце. Разглядывал вокзал, который был напротив. Смотрел на подходящие утренние поезда, на заспанных пассажиров, разбегавшихся по площади. С высоты десятого этажа люди казались маленькими и очень ловкими. Так ловко балансировали на двух палочках-ножках. Поезда сверху казались чистенькими, приятными, игрушечными…
…Он с удовольствием поставил бы этот вокзал со всем прилегающим куском города на свой стол и с удовольствием повозил бы эти паровозики…
В первый же день в Испании Чернов купил себе отличные ботинки. И сравнительно недорого. Вся делегация заходила к нему в номер поглядеть… Поздравляли. Даже немного завидовали… Но потом недорогая цена сказалась. Правый ботинок сильно натер ногу. Еще день Александр Петрович крепился… мучился, а потом нога распухла.
Он впервые не пошел со всеми. Остался в номере. Вечерело. Александр Петрович сидел у окна, смотрел на игрушечную площадь у игрушечного вокзала.
Он думал о своих делах и не сразу заметил, что площадь пуста и оцеплена полицией. А на вокзале ни души, кроме полицейских и военных.
Небольшой синий автобус в сопровождении четырех машин полиции со зловещими синими мигалками выехал на площадь. Автобус окружили автоматчики.
Громко и непонятно раздавались команды. Потом все замерло. Только военный мотоциклист в громадном шлеме носился, бешено тарахтя, между вокзалом и автобусом.
Чернов видел, как вдали, в контровом свете заходящего солнца, появился странный поезд. Один пассажирский вагон был вмонтирован в цепь товарных…
«Хорошие пульманы, — подумал Александр Петрович. — Надо купить таких здесь… ах да! Уже не надо…»
Чернов играл в прибытие этого поезда, как когда-то за своим столом. Он своей рукой перевел крошечную стрелочку, принял состав на первый путь и медленно подтащил его к платформе. Он фантазировал, что это совершенно особенный поезд — в нем везут заложников и захватившего их террориста. Среди заложников он сам… хотя немного другой, но все же он. Заложники смотрят в окно и видят Барселону, вокзал, этот отель… Александр Петрович играл в железную дорогу.
Здание вокзала перекрыло пассажирский вагон. Были видны только тепловоз и два последних товарных.
На площади все замерло.
Прошло несколько минут.
И раздался взрыв.
Над вокзалом взлетела туча огня, дыма и обломков. Завыли сирены. Все тронулось и завертелось на площади.
Александр Петрович смотрел на хорошенькую пожарную машину, на маленьких людей, бегущих во всех направлениях.
«Каким игрушечным кажется чужое горе», — подумал он и перегнулся через подоконник, чтобы видеть все.10
Господин Пьер Ч. сидел за столиком на открытой террасе кафе отеля «Амбассадор». Море было совсем близко. Оно казалось нарисованным посредственным художником. Скорее, даже маляром. Ровный, без всяких оттенков синий колер и совершенно симметричные, одинаковой длины белые мазочки. Роскошная унылость. Господин Пьер Ч. жил здесь уже вторую неделю, но ни разу еще не спустился к морю. Море не привлекало его.
Пол террасы был выложен гладкими плитками прессованного мрамора. Столики маленькие, круглые, на трех кованых с завитушками ножках. Такие же завитушки повторяли металлические спинки стульев.
Господин Пьер Ч. сидел положив ногу на ногу и слегка покачивал носком правого ботинка, ритмично постукивал по кованой ножке стола. Господин Пьер Ч. смотрел в пол. Он видел великий караванный путь, который проложили муравьи по необозримой пустыне каменных плит террасы. Муравьи наладили непрерывное движение в обе стороны. Две живые нитки соединяли толстые лапы сосны, одиноко стоявшей возле террасы, с большой черной дырой в мраморной плите, ближе к правому краю кафе, возле двери в бильярдную. Там, в черной дыре, шло большое строительство. Бесконечно длинным путем туда доставляли сосновые иглы. Длинные, тяжелые.
На столе перед господином Пьером Ч. стояла почти полная бутылка виски, высокий стакан, медная миска со льдом и блюдце с соленым миндалем. Спиралью по стакану шла синяя надпись плотным приятным шрифтом: Отель «Амбассадор».
Раньше он пил крайне редко, и если заказывал двойную порцию, то считал, что он сильно разошелся. Пил обычно вермут. Теперь господин Пьер Ч. каждое утро покупал в баре бутылку виски и уже не расставался с ней до вечера. Часам к девяти бутылка бывала пуста, и тогда он шел в бар и еще несколько раз заказывал виски.
Он ни с кем не познакомился. За целый день он едва произносил несколько слов — приказы официантам или горничной. Но постепенно и эти слова стали не нужны. Он заказывал и просил всегда одно и то же, и весь персонал гостиницы уже знал его привычки.
Господин Пьер Ч. оторвал взгляд от великого муравьиного пути и налил немного виски в стакан. Бросил два куска льда и начал слегка покачивать стакан в пальцах. Лед бился о стекло, звенел.
Господин Пьер Ч. думал о том, что жизнь его необратимо переменилась — из нее ушли самые дорогие ему вещи… Да, конечно… ушли… и необратимо.
Никогда не будет больше стука колес и этого изумительного запаха идущего поезда, запаха, состоящего из смеси лесного кислорода, гари и теплого железа. Никогда он больше не сможет заставить себя сесть в поезд… Никогда больше не будет покоя… он так берег его… и не уберег… даже за деньги не купить покоя… какая банальность!.. а ведь не купишь… (Он начал пьянеть, мысли путались.) Не будет покоя, потому что… никогда не будет больше господина Арнольда…
…Сперва все шло по плану, написанному печатными буквами на листе плотной дорогой бумаги, вынутом из внутреннего кармана потертого пиджака.
Прижимаясь к Халафу, они шли по пустой платформе под взглядами десятков полицейских. Халаф нес бомбу. Они шли по пустому залу ожидания, мимо закрытых киосков, лавочек, окошек, в которых обычно продают сладости, жевательную резинку, всякую туристскую дребедень… мимо шкафов камеры хранения. Потом шли по пустой оцепленной площади… к синему автобусу. Шагах в двадцати возле полицейских машин стояли автоматчики. Идти было неудобно. Они держались друг за друга руками, они были слишком близко и потому беспрестанно наступали друг другу на ноги.
В автобусе сидели четверо из «Группы действия». На них были одинаковые коричневые костюмы и одинаковые серые шляпы, видимо выданные в тюрьме.
Один из них обменялся с Халафом паролем. Пароль был длинный и сложный — много фраз, вопросы и ответы с упоминанием Гибралтара, французских сигарет «Житан» и какого-то дяди Лодовико из Палермо.
Когда весь пароль был произнесен, Халаф положил бомбу на сиденье, и они с освобожденным обменялись рукопожатием.
Но дальше все шло не так, как должно было. Освобожденный в коричневом костюме и серой шляпе руки Халафа не хотел выпускать из своей. Мало того, второй рукой он схватил его за горло. Халаф выскользнул и сорвал с плеча автомат. Трое других в серых шляпах кинулись на него с боков.
Господин Пьер Ч. упал на пол и уже лежа услышал выстрелы. Выстрелов было три или четыре. Их вполне хватило, чтобы насовсем убить двоих человек: Халафа — по необходимости и господина Арнольда — совершенно случайно. Но тем не менее наповал.
Господин Пьер Ч. не мог забыть, каким лежал господин Арнольд в проходе автобуса. Спокойный и умиротворенный. Никакой гримасы боли. Может быть, ее и не было.
Его похоронили здесь же, в Барселоне. На панихиде изумительно играли два оркестра вместе — Шлиссельбургский и Вильегорский. Дирижировал Макс Горбах. Солировала Елена Туруханова. И он и она непрерывно плакали в течение всего концерта.
Господин Пьер Ч. встал из-за стола и прошел вдоль муравьиного пути к краю террасы. Открыл стеклянную дверь и вошел в бильярдную. Минут десять он смотрел, как двое людей с лицами наркоманов играли в карамболь. Потом он взял с широкого деревянного подоконника кипу газет и вернулся к своему столику на террасу.
Газеты оказались старыми, двухнедельной давности. Господин Пьер Ч. отхлебывал виски, кидал в рот соленые орешки и листал старые газеты.
Мелькали фотографии под крупными заголовками. Он снова видел господина Арнольда живого (за пультом во фраке), потом мертвого (в проходе автобуса)… видел Халафа, видел себя самого… их вагон… автобус со следами пуль.
Он перевернул еще несколько страниц. Сколько крови, сколько бед. Нет людям покоя… Вот еще… с десятого этажа гостиницы (там же, на вокзальной площади в Барселоне) выбросился из окна русский архитектор, приехавший на конференцию… Ужас, ужас… Советы заявляют, что это провокация американской секретной службы и что имело место не самоубийство, а убийство… Врач заявляет — несчастный случай… правая печать намекает на какую-то травлю… Ах, чепуха все это! Главное, что он погиб — вот фото: распластан на мостовой.
Господин Пьер Ч. отодвинул от себя газеты и снова налил виски. Слишком много ужаса в мире.
В конце концов он так много пережил за последние дни, что мог себе позволить отвернуться от чужих несчастий и спокойно подумать о себе самом.
Ленинград,
1972–1978