• Марлен Кораллов. Сергей Юрский. «Игра в жизнь»М.. Вагриус, 2002 — Театр, №4,2002
  • Михаил Золотоносов. Юрский период ХХ века. — Московские новости, № 20,  28 мая — 3 июня 2002 г.
  • Павел Руднев. Юрский в борьбе с собой.(рецензия на книгу «Игра в жизнь») Новый мир, 2002 №10

Марлен Кораллов. Сергей Юрский. Игра в жизнь. М.. Вагриус, 2002 — Театр, №4, 2002

Сергею Юрскому и широкая дорога тесна. Он постоянно сходит с неё, устремляясь в ближний лесок, пересекая и огибая далёкое поле. Он совершает набеги на владения всемирной истории, религии, национальной психологии, совершает рейды в экономику, в быт. Для меня именно в этом и состоит неординарность его «Игры в жизнь».

Главу «Базель—Берн» Юрский начинает, отталкиваясь от набивших оскомину штампов. С первых шагов замечаешь, что всё здесь наоборот: Швейцария маленькая, а мы большие. В ней гористо, а у нас просторно и плоско. В ней чисто — «у нас как-то в принципе грязно». Нас постоянно лихорадит, у нас «жутко весело» — у них в общем-то мирно и скучно… Но это лишь отправная точка швейцарского этюда, вся прелесть которого в попутных ассоциациях и деталях.

Пока стерильный вагон везёт пассажира из Лугано в направлении Цюрих— Берн—Фрибур—Лозанна—Женева, порядок объявлений меняется. В итальянском кантоне они звучат сначала на итальянском, затем на немецком, французском языках; дальше очерёдность иная. Никто не ущемлён, ставка на равноправие наглядна, проявляется не в декларациях, а в бытовых мелочах. Но вот, наконец, и Берн. Пассажира встречает старинный дружок. Когда-то близкие обращались к нему нежно, ласково, будто мальчик не вырос — Симочка. Теперь он Симон Маркиш (ударение на последнем слоге). Разлука длилась 14 лет. Один был невыездным, другой невъездным. «Мы жили в тоталитарном государстве. Были годы свирепого давления — клещи власти, бывали и плоскогубцы — давит, но не режет. Бывали и оттепели с прояснением и синим небом над головой. Но мы жили в тоталитарном государстве — всегда! Сейчас нередко ностальгически вздыхают и удивляются: куда девалось прежнее единение с друзьями, с соседями, с коллегами. Теперь, дескать, все врозь, каждый за себя, а тогда… Да, тогда было иначе. Коммунальная квартира, почти тюремная кучность жизни одних ожесточала, других сплачивала… Чьи нары рядом — с тем и дружить. Либо ненависть, либо дружба. Либо дружба во имя ненависти к другой группе. Спокойное, нормальное соседство невозможно. Это советский вариант общины, землячества, коллегиальности. Исключения бывали. И наша дружба с Симоном, жителем другого и довольно далёкого города, с самого начала имела оттенок какой-то исключительности. Это был собственный выбор, а не подчинение обстоятельствам».

Дальше страничка прозаических, для кого-то низменно бытовых, а нынче высокопоэтичных подробностей о том, как на исходе 50-х проходили долгожданные встречи. Гастроном напротив симкиного дома у вечно облупленного, мельниковской архитектуры клуба «Каучук», открывается в девять. В Москве очередей ещё нет, продуктов не много, но чем-то торгуют. Водка ещё не нормирована ни по времени торговли, ни по количеству. Гордая красавица Вера Марковна (бабушка) готовила аппетитнейший завтрак: рыбные котлетки, селёдочка под лучком. Плюс симкин кофе из зелёного щербатого кофейника. Ну, и, конечно, «маленькая». Впереди свободный день — оба подгадали.

«Дружба в тоталитарном обществе — это исповедь, это проверка курса, это спасение от безумия, погружение вглубь. Фасад жизни отлакирован, все тени стёрты, тёмные пятна вытравлены. А потому вокруг тебя сияющая ложь. Протестовать, опровергать — не принято, опасно и бесперспективно. Ты раздвоен… И вот этот долгожданный день дружбы. Ты говоришь без всяких оглядок. Ты слышишь неожиданные возражения. Наконец-то ты слышишь новые мысли и слова. Ведь ежедневно по радио, в газетах, в официальном общении и по большей части даже в театре ты заранее знаешь все слова, которые тебе скажут. И заранее знаешь все слова, которые ты должен произнести. А в этот день ты радостно замечаешь, что и сам-то, наконец, говоришь новое, идущее изнутри. Открывается клапан, и ты оказываешься совсем не таким плоским, как казалось. Это счастливое ощущение».

Куда бы ни заносили Юрского спектакли и концерты, повсюду его находили приятели и знакомые. Их тянуло к нему как магнитом.

Сан-Франциско. Во время антракта актёру передают записку от бывшего ученика его класса. Не видались полвека.

И вот Одесса. Пляж в Аркадии. Юрский замечает на одинокой скамейке человека. Липа? Олимпиад Соломонович Иоффе, читавший студенту Юрскому курс римского права, потом гражданского права, автор учебников, знаток языков, музыки… Знаменитость. Бывало, Липа садился за рояль (на лекции!), чтобы проиллюстрировать мысль токкатой Баха, и после стихийных аплодисментов добавлял: «Есть ещё переложение для скрипки. Я бы вам его показал, но, к сожалению, здесь нет инструмента». Прощаясь с Юрским, Иоффе обронил: «…делать здесь больше нечего. .. Видимо, жизнь на закате…».

Встреча на пляже состоялась в застойном 1979-м, а через пятнадцать лет в Сан-Франциско продюсер сказал: «Вас хочет видеть ваш профессор». И в гримёрную вошёл Олимпиад Соломонович Иоффе. «Известный ныне американский учёный-юрист». Его новые книги написаны уже в Штатах. Оказывается, до заката ещё можно жить.

Обрываю перечень закордонных встреч. Юрский подводит итог: Россия щедра, богата. Не скупясь, отдавала она, вернее, выпроваживала замечательные таланты, а скаредные Штаты принимали — вьетнамцев, евреев, прибалтов… Программистов любой национальности.

Уклоняясь от подсчёта количества встреч, я совершил бы ошибку, забыв о качестве. Количество — ерунда по сравнению с качеством. Вертикаль талантов история ценит куда выше, чем любую горизонталь. В отличие от вспоминателей, которые рвут жилы, чтобы хоть бочком втиснуться в какой-нибудь круг знаменитостей, чтобы хоть пальчиком прикоснуться к скоропортящейся элите, Юрский суетой не озабочен. Невозможно его представить себе рядом с топ-моделью на глянцевой обложке ширпотребного журнала, с «попсой». Он живёт в своём «доме культуры», на своём этаже. Его именитые соседи по Ленинграду—Петербургу — Иосиф Бродский, Александр Володин, Ефим Эткинд… Звёзды театрального мира, начиная с Товстоногова; само собой, актёры БДТ — Олег Басилашвили, Олег Борисов, Ефим Копелян, Кирилл Лавров, Евгений Лебедев, Зинаида Шарко… Из москвичей первая Елена Сергеевна Булгакова… Из тбилисцев — Додо Алексидзе, Роберт Стуруа, Темур Чхеидзе, Отар Иоселиани… Из Киева — Виктор Некрасов. При таком обширном круге знакомых в мемуарах Юрского слышится мотив одиночества. Поначалу, когда речь идёт о влюблённости в дорогу, он ещё не вполне внятен. Дорога — это свобода, а рельсы — бесконечность. Но мотив одиночества пробивается всё очевиднее. В митингующей толпе герой испытывает дискомфорт. В этом Юрский становится похож на Г.А. Товстоногова, замкнутого, молчаливого.

Откуда это у Юрского? Предлагаю собственную догадку на этот счёт. Одиночество для Юрского — внутренняя необходимость, условие работы и, значит, свободы, выхода из обрекающей на безделье богемной компании, из публичности мероприятий. Условие игры в жизнь.

В главе «Опасные связи» говорится, что в нашу плоть и кровь вошло убеждение, что «мы» важнее, чем «я». Но вместе с тем происходит отталкивание от этого «мы», агрессивного по преимуществу. Юрский не участвовал в коллективных проклятиях, не подписывал бумаг осуждения, никого не клеймил и, однако же, ощущал ответственность за деяния этих «мы». «Я не достиг ещё великолепного индивидуализма высоко цивилизованного человека, который отвечает только за себя и является перед Всевышним целым, а не частью чего-то. Впрочем, я и сейчас ещё не достиг и вряд ли достигну когда-нибудь». Важные строки.

«Конформизм может являться в разных обличиях и с разными знаками. А как насчёт смирения? а оно хорошо или не всегда? А есть ли общая вина? А действительно ли нет наказания без вины?» По-моему, есть нити, связывающие эти размышления со страницами последней главы — «Сны».

Отец Юрского часто повторял: «Я — человек XIX века». Сын с интонацией, видимо, схожей, настаивает: «Я — человек XX века».

В чём различие? В технических новшествах, отделяющих века друг от друга? Нет. При Пушкине покатил паровоз. При Достоевском появилась фотография. Толстой пользовался телефоном и автомобилем. Дело в переменах устава жизни. В том, что шкала ценностей «прямо-таки вывернулась наизнанку». Из неволи человек попал в такую волю, что «чем больше строит, тем больше рушит».

В крупном городе России крупная фирма с умопомрачительным размахом отмечала своё 10-летие. Когда окончились торжества, знаменитый актёр, естественно, был зван на скромный дружеский ужин. Приглашённых было четыреста человек. Напитки лились рекой, стол ломился от еды. В непременном тосте насчёт фантастических достижений фирмы некто чрезвычайно важный поделился изобретённой формулой: «Что определяет нашу жизнь? Объём продаж». В подсознании актёра тотчас прозвучал оперно-философский отклик: «Что наша ж-и-и-изнь?! Объём продаж».

Повторю название последней главы, оно многозначительно — «Сны». В снах жизнь предстаёт «весёлым кошмаром», карнавалом. Каждый участник в нём — переодетый актёр, зачастую неопытный, грубоватый, халтурящий. Актёр в мундире неведомых войск или в казачьей форме с непонятными орденами; русский богатырь, или китайский фокусник, или мексиканский ковбой. Перед нами, участниками всеобщего карнавала, автор ставит риторический вопрос: искусство вам нужно или рейтинг, повышающий объём продаж? Экклезиаст таких слов не знал. И мудрейший из мудрых, царь Соломон, не предвидел, что придёт час, когда папа и бабушка продадут сыночка-внучонка на запчасти за доллары. Что героические воины из регулярной армии великой державы, не шибко смущаясь, начнут продавать боеприпасы воюющей стороне… У нелюдей, совершивших террористический акт 11 сентября, пишет Юрский, нет даже гордыни Герострата, решившего вписать своё имя в историю; нет истерики фанатизма — в горячке нельзя столь точно скоординировать свои действия… Гриневицкий, продолжает автор, бросал свою бомбу в Александра II, рискуя собой во имя идеи — за народ, против самодержавия. Офицер генштаба Штауфенберг тоже рисковал жизнью, надеясь бомбой спасти Германию от бесноватого фюрера. И Гриневицкий, и Штауфенберг несомненно гордились своей жертвенностью. Но это времена романтические. Они ушли.

Чуткий художник содрогается, видя разность веков. Роль толстокожего и твердолобого оппонента я возьму на себя. Хоть разок, под занавес. Приверженец Бен Ладена, рядовой Талибана и «Аль-Кайды», лейтенант, капитан «Чёрного сентября», никогда не слышавшие о Гриневицком и Штауфенберге, едва ли признают «границу Юрского» между экстремистами двух ушедших веков и нового XXI. Они уверены, что убивают презренных гяуров, сражаясь за народ и его благо. Мусульманские камикадзе должны считать себя выше протестантов, католиков, православных… Ведь они, безымянные камикадзе, муравьи из кучи, куда бескорыстнее своих мишеней. Первые суетны, поскольку озабочены славой здесь, на бренной земле, а воины Аллаха, исполнив священный долг, обретут бессмертие в раю. Чей бизнес прибыльнее?

Не уверен, что воителей ислама следует признать фанатиками, впавшими в истерию. Истерию порождают бессилие, отчаяние, а истребители, готовые на что угодно, гробящие свой народ и обезумевшую планету, ощущают себя орудием Всевышнего. Войском мощным, победоносным, ибо за ним Коран, Магомет, вера, испытанная веками, а не сомнительная соцкомидейка. За ними — миллиардное мусульманство, всесильное уже по одному тому, что, плодясь, затопчет вымирающих белых. За ним дарованная свыше нефть и, значит, неиссякающий поток долларов, евро, фунтов…

Решившись на полемику с автором «Игры в жизнь», я, видимо, так же, как Юрский, оказываюсь в разладе сердца и разума. Разум настаивает: граница между вторым и третьим тысячелетием, увы, проходима. Железный кордон ржавеет, пробивать дыры в нём дорого, но можно. А сердцем и каждой клеткой своей я остаюсь в истекших веках.

Мне, консерватору, тоже тошно от раскруток и рейтингов. И мне дорого, что «Игра в жизнь» заканчивается отрывком из Библии. Мудрец Агур, сын Иакеев, молил Бога: «Двух вещей я прошу у Тебя, не откажи мне прежде, нежели я умру: суету и ложь удали от меня, нищеты и богатства не давай мне, питай меня хлебом насущным».


Михаил Золотоносов. Юрский период ХХ века. — Московские новости, № 20,  28 мая — 3 июня 2002 г.

В серии «Мой 20 век» издательство «Вагриус» выпустило книгу Сергея ЮРСКОГО «Игра в жизнь»

Книгу автор сознательно выстроил по законам драматургии — только наиболее важные, определяющие судьбу события, встречи, эпизоды, полосы удач и неудач. «Мой 20 век» с логическим ударением на первом слове. Предыдущую работу «Кто держит паузу» Юрский выпустил в 1977 году в ленинградском отделении издательства «Искусство». Он писал ее, обложенный «органами», медленно, но верно выдавливаемый из профессии, перед вынужденной эмиграцией в Москву. Обо всем этом Юрский сейчас рассказывает подробно. Причем нервное описание того, что происходило в нервно-застойные 1970-е годы, сочетается с нынешним состоянием невротической тревожности: постоянно автор жалуется на одиночество, на духовный дискомфорт, а возвращаясь назад, словно пытается вновь пережить положительные эмоции от общения с теми людьми, которых уже давно нет, старается защититься от существования в ситуации нынешней «свободы выбора». Предлагаемые же новыми временами обстоятельства угнетают: «Карнавал ежедневной жизни съедает мою любимую, некогда таинственную и волшебную профессию. Кругом переодетые люди. Актерами становятся все, но по неопытности играют грубовато, а иногда просто халтурят».

На фоне тех возможностей, которые предоставляют «бешеные деньги» одним и «новый сервилизм» другим, книга Юрского кажется взглядом угрюмым и трезвым. Как и в 1970-е, его опять обложили. Только теперь уже он ощущает себя «переогромленным» шумом времени, «переигранным» карнавалом, в который превратилась сама жизнь, хотя и опасается, не возрастное ли это занудство. За персоной автора видится герой романа, который обложен всегда, потому что всегда больше своей судьбы.

Книга содержит семь разделов. Самые интересные — это «Опасные связи» и «Четырнадцать глав о короле». В «Опасных связях» описан Ленинград 1970-х годов, удушливая атмосфера романовского правления, запреты, более сильные, чем в Москве, бдительность «органов», попытки всех превратить в стукачей, запугать, подавить… Для Юрского исходным пунктом «неприятностей» стало знакомство с Ефимом Эткиндом, которого — несмотря на то, что никаким «диссидентом» он не был, лишь участвовал в борьбе за Бродского и хранил рукописи Солженицына, — в те годы всем гэбэшно- партийным колхозом травили и выдавливали за рубеж (эмигрировал Ефим Григорьевич в 1974 г.). В доме Эткинда состоялась и краткая встреча с Солженицыным (писатель через Юрского решил передать Товстоногову приглашение в Стокгольм или в посольство Швеции в Москве на «церемонию вручения Нобелевской премии г-ну Солженицыну А.И.»). Все это стало формальными причинами вызова в Большой Дом (управление КГБ) — к следователю на «беседу». Юрский подробно описывает этот допрос, вопросы, ответы и финальную, почти что ритуальную вербовочную фразу: «Я вам запишу мой телефон. Вы позвоните, если придут в голову какие мысли».

А затем начались бесчисленные «неприятности» — видимо, в ответ на отказ «стучать». Не утвердили на роль в фильме; вычеркнули из списка на присвоение звания «народный артист РСФСР»; закрыли (уже Товстоногову!) съемки фильма-спектакля «Беспокойная старость» к 100-летию Ленина (!); на радио официально запретили транслировать старые передачи с участием Юрского, а к новым передачам приказали не допускать, одновременно изъяв все упоминания фамилии…

Запыхтела машина подавления тоталитарного государства, причем целью являлся не диссидент, не борец с режимом, а, скорее, конформист, хотя и с мощной фигой в кармане, который старался действовать легально, намеками и двусмысленностями, по тонкости, остроумию и числу которых Юрский, конечно, являлся в 1970-х годах чемпионом не только Ленинграда, но и страны. Сергей Юрьевич об этом не пишет, но трудно понять суть описываемых событий, если не знать, что у двусмысленностей был очень широкий диапазон: от поставленного Юрским в БДТ в 1973 г. булгаковского «Мольера», который читался как спектакль об отношениях Художника с советской властью, в битве с которой он неминуемо гибнет, до фразы из спектакля к 50-летию Великого Октября («…Правду! Ничего кроме правды!!» по бездарной пьесе Д.Аля), в котором Юрский в одном из эпизодов играл Даниеля Дефо, стоявшего у позорного столба. Его герой произносил текст, начинавшийся словами: «Я, Даниель…», после чего следовала длинная пауза: ассоциация с делом Синявского и Даниеля (а суд состоялся в 1966 году) срабатывала, как короткое замыкание (к тому же Дефо к позорному столбу и тюрьме был приговорен за памфлет «Кратчайший путь расправы с диссидентами», а из тюрьмы потом вышел, согласившись стать секретным агентом).

То же самое относилось и к концертной деятельности Юрского: кого бы он ни читал — Пушкина, Цветаеву по- французски, Зощенко, Бродского, Шукшина, Жванецкого, — все было изначально заряжено каким-то «анти», все было против известно чего, и этот подтекст определял все. Если, скажем, он выбирал из Бродского, то вроде бы совсем невинное: «Теперь так мало греков в Ленинграде…», посвященное снесенной греческой церкви. Однако фокус заключался в том, что стояла эта церковь как раз на том месте, где разместили главный концертный зал города со знаковым именем «Октябрьский», и, таким образом, стихотворение приобретало второй смысл… Пойти «на Юрского» означало пойти на нечто «тайно и гарантированно антисоветское», хотя формально все пребывало в рамках законопослушания и было залитовано. Поэтому выбор его «органами» в качестве очередной мишени — после Бродского, после Эткинда — был в высшей степени закономерным для ленинградских охотников на свободу мысли.

В «Игре в жизнь» описана ощущавшаяся физически гнусная атмосфера романовского Ленинграда 1970-х годов, в котором борьба с инакомыслием велась с особым азартом, умноженным на антисемитизм, государственный и «личный». Сейчас, когда волна «разоблачений» схлынула, а товарищи, которые вербовали, пугали, травили, высылали, производили обыски, подбрасывали наркотики, опять внедрены повсюду, об этом почему-то не принято писать. Но книга Юрского напоминает тиражом 7500 экз., и это хорошо. Пусть знают, что о них поименно помнят.

О Товстоногове Юрский постарался написать не просто восторженно, но еще и доказав, что эмигрировал он в Москву «не из-за него». И вместе с тем автор не единожды подчеркнул, что БДТ при Товстоногове являлся монархией, в которой Товстоногов был сразу и царем, и главой церкви; что он был диктатором и не нуждался в других самостоятельных режиссерах. Вокруг же Юрского уже начала складываться «труппа»: «Однажды Г.А. откровенно сказал мне: «Вокруг вас группируются люди. Вы хотите создать театр внутри нашего театра. Я не могу этого допустить». И так вся эта история сейчас видится со стороны, что внутренняя диктатура Товстоногова оказалась не менее весомым аргументом в пользу эмиграции из Ленинграда, чем преследование «органов». Юрский показал, каким было время: оно давило по всей линии соприкосновения с личностью, и диктатура внутри театра воспроизводила — конечно, с определенными поправками — диктатуру обкома.

Справедливости ради замечу, что книга не исчерпывается невротическими воспоминаниями об «органах» и рассуждениями о Товстоногове. Юрский дает отдых себе и читателю, много рассказывая о своих родителях, о первых безмятежных годах в БДТ, о встречах с Раневской, Копеляном, Михаилом Даниловым, Ванессой Редгрейв, о поставленных им уже в перестроечную пору «Игроках» со «звездным составом»… Однако для меня смешное и легкое находятся даже не на втором, а на восьмом плане, так как я в данном случае не столько рецензент, сколько мемуарист, ибо принадлежал к числу тех «либеральных зрителей», которые, как и сам Юрский, находились «во внутренней оппозиции к власти» и в 1970-е годы образовывали круг ЕГО зрителей.

Подлинный Юрский, Юрский XX века, именно в этом. Я понимаю его постоянные жалобы на одиночество: нет того зрителя семидесятых годов XX века, который создал «феномен Юрского», и взяться ему в эпоху всемирного интернетовского забора уже неоткуда.


Павел Руднев. Юрский в борьбе с собой. Новый мир, 2002 №10

Мемуарная серия издательства “Вагриус” пополнилась книгой актера Сергея Юрского. Многое в ней противится тому, чтобы причислить издание к жанру воспоминаний. Автору по крайней мере претила бы такая “узкая специализация”. Юрский всеми силами старается уйти от банальной мемуаристики с дешевыми разоблачениями и запоздалыми откровениями. Следуя заветам Фаины Раневской, которая не помнила своих воспоминаний, актер нацелен на серьезную литературу. “Игра в жизнь” — книга о самом себе, позволяющая автору разбираться в своих поступках с дотошностью розановских “Опавших листьев”, а читателям — выступать в роли психоаналитиков, пытающихся разгадать тайны души, творчества и судьбы одного из самых ярких актеров России.

Пишущий эти строки — театральный критик, который не осмеливается судить, каков Юрский как писатель. Но смело можно утверждать следующее: “Игра в жизнь” — это не актерские воспоминания, вымученные при содействии какого-нибудь приближенного к актеру литератора. Это настоящие воспоминания писателя.

Никакой хроники жизни, никаких этапов творческого пути, никаких эпохальных встреч. Структуру книги подсказывают разнообразные жанры повествования: вот записки путешественника, вот отдельная, независимая глава о Гоге (Товстоногове), вот расплывчатые “сны”, вот разрозненные “вспышки”, вот прогулка вдоль Фонтанки. Эту изобретательную полижанровость, не дающую читателю скучать и придающую книге привлекательную “рваную” форму, можно признать первым достоинством мемуаров Юрского.

Общее настроение книги, резкие смены ритмов и жанров, возвраты к лейтмотивам, скрещивания тем, хорошая “зацикленность” на себе, — все это не может не напомнить джазовую эстетику, которую так любят шестидесятники. И если продолжать аналогию, книгу легко сравнить с джазовой импровизацией без основной темы, но с множеством побочных. Юрский пишет о самом важном и самом ярком, что случилось за годы его драматичной карьеры. Три темы между прочих занимают его больше всего: а) почему состоялся переезд из Ленинграда в Москву; б) зачем нужно продолжать заниматься режиссурой, если это вызывает кривотолки; и в) в чем была та заветная разница между советским обществом и миром западного человека.

Последняя тема навязчива и откровенно старомодна. Советскую жизнь уже давно, кажется, перестали поминать как самую ужасную, самую застойную, самую “совковую”. А вместе с ней и современную перестали величать такой, с которой ни при каких условиях нельзя примириться (см. главу “Сны”). Юрского, что называется, “заносит”, когда он с дивной тайной злобой напоминает нам о проблемах приобретения колбасы или со странным пренебрежением вспоминает о системе магазинных заказов. Впрочем, раздражение часто отпускает автора, и тогда читатель получает бесценные наблюдения о жизни вообще — вечно конфликтной, которая во все времена редко оборачивается лицом к человеку. И тут справедливо вспоминается “опыт терпения, опыт тайной духовной жизни народа”.

Сергей Юрский, бесконечно перебирающий в голове советские мотивы и “ужасы социалистического быта”, напоминает, пожалуй, читателю о другой проблеме нашего общества: ближайшее прошлое до конца не осмыслено, успев давным-давно смениться смутным настоящим.

Еще свежи в памяти актера моменты встречи с Западом, очарования им… и пока еще не видно разочарований. В первой главе мерное качание экспресса Москва — Женева передает ощущение великого прорыва, когда прекращает свое действие советский эффект “беспредельности внутреннего пространства и закрытости внешнего”. Вместе со штампом “private” в графе “цель поездки” выдается виза на свободу. Герой еще пересекает пять позорных немецко-немецких границ, но уже перемалывает в своей голове тяжелые воспоминания о тоталитарной России с целью расстаться с ними навсегда. И самое интересное из тех воспоминаний: вторжение российских войск в Чехословакию — Юрский случайно оказался там в 1968 году вместе с театроведом Георгием Хайченко, и каждый из них заранее был уверен, что сосед — стукач.

И тут же, рядом: контрастирующие воспоминания с интонациями советской интеллигенции 70-х, верившей в неоскверненный социализм с человеческим лицом. Главы самого искреннего восхищения троцкисткой Ванессой Редгрейв и, ближе к концу книги, левым японским славистом Миядзавой. Восхищает все: как самозабвенно на ночной европейской кухне пели опостылевший “Интернационал”, как неханжески выражались о социальной несправедливости, как боролись за свободу гомосексуалистов, как в Троцком увидели гонимого и распятого пророка, а в России — царство истины и — о ужас! — как все они ненавидели капитализм. Тайная зависть сменяется легкой насмешкой, непонимание мешается с самыми дружескими чувствами, и “проносится мимо путаница и мука… и надежда… моего XX века”.

Между тем театральная среда ждала от издания самого главного и самого заветного: истинных причин, заставивших Сергея Юрского поменять в конце 70-х города, бросить самый тогда престижный в России театр — БДТ и превратиться на десятилетие из драматического актера в выездного чтеца. Ожидала… и не получила более того, что было сказано ранее.

В главе, остроумно названной “Опасные связи”, Юрский в роли одновременно и следователя, и обвиняемого выясняет причины гонений со стороны Комитета госбезопасности. Есть предположения: краткое ли общение с Солженицыным, дружба ли с эмигрантом Симоном Маркишем, вольный ли нрав артиста или чтение стихов Бродского — послужили причиной тотальной опалы. Есть предположения, но выводов нет; догадаться об истинном ходе дел за давностью лет невозможно. Чья-то недобрая рука обрубила в одночасье все варианты для сносного существования актера в Ленинграде — да так, что всемогущий, неприкосновенный Товстоногов не осмелился помочь. Тайна осталась неразгаданной, но уже сейчас очевидно и нам, и самому Юрскому: эта история сломала его актерскую карьеру. Не переломила навечно, но посеяла нечто озлобленное и опасное, что и сейчас подспудно отзывается в Юрском — в какой-то особой возбужденности письма, приступах раздражения и агрессии, в недоверчивости и нелюдимости. Актер потерял свой театр, своего режиссера, свой город — ни то, ни другое, ни третье уже, вплоть до настоящего времени, не восстановится в судьбе Сергея Юрского, оказавшегося в положении вечного скитальца.

Двадцатилетний труд в БДТ наложил свой отпечаток на характер артиста. Аристократизм Товстоногова, его строгость, придирчивость и избирательность стали чертами нрава Сергея Юрского. Это особый тип интеллигента, презирающего равным образом богему и толпу, привыкшего не доверять любому “мы”. Юрский пишет фантастическую главу, где недобрым словом поминает ресторан Центрального Дома актера на Тверской. Пожалуй, эти строки впоследствии окажутся единственным дурным воспоминанием о прославленном месте артистических встреч. “Да у нас Жан Луи Барро был на спектакле, он охерел от того, как я проживаю” — вот вершина “ресторанного” аристократизма в передаче Юрского. У Товстоногова Юрский некогда сыграл Чацкого, и позиция гордого героя, ходящего неприкаянной тенью меж пьяных и веселых столиков, сохранилась, кажется, в душе Юрского и по сей день. Неприкаянность — вот настроение книги и вот то нужное слово, которым можно было бы означить судьбу Сергея Юрского после изгнания из Ленинграда. Актер без театра, актер без коллектива. И все это при том, что Юрский имеет куда больше прав на свой собственный театр, чем те актеры, которые расхватали в перестройку пустующие помещения и основали скромные театрики своего имени.

Выясняя отношения с КГБ, Юрский обронил нервную фразу: “Я рассказал это столь подробно, чтобы меня больше не спрашивали: а вы уехали тогда из-за Товстоногова? У вас были разногласия? Он не давал вам работать?” Казалось бы, сказано ясно: уход из БДТ — результат политической интриги. Но через десятки страниц выясняем: и с Гогой были разногласия, и Гога не давал работать… Все-таки были произнесены Товстоноговым самые страшные слова в авторитарном БДТ: “Вокруг вас группируются люди. Вы хотите создать театр внутри нашего театра. Я не могу этого допустить”. Король защищал свой народ от двоевластия и поступал по-своему правильно, иначе бы и не существовало феномена театра с тридцатилетним стабильным успехом. Один не хотел разрушать устойчивость собственной неограниченной власти, другой не хотел быть бесправным подчиненным. Единственное, за что мог бы Юрский сегодня упрекнуть Товстоногова, — за невмешательство в отношения актера с КГБ. Но Юрский и не упрекает.

Режиссура и мысли о ней стали силовой защитой актера от враждебного мира, средством для восстановления переломленной судьбы. А ее нужно было восстановить вопреки мнению Товстоногова  “учителя, который не признал во мне ученика”, и вопреки традициям отечественного театра, который недолюбливает “актерскую режиссуру” и вместе с тем не “поставляет” для актеров уровня Юрского режиссерских гениев, подобных несравненному Гоге.

Клеймо Товстоногова (“Сережа замечательно играл у меня в театре, но ему не надо было заниматься режиссурой”) осталось с актером навечно, но Юрский работает вопреки клейму. И не может существовать иначе: слишком велики амбиции и слишком крепок аристократизм, воспитанный духом БДТ. Судьба Сергея Юрского — тяжелая драма, в которой актер выстоял, оставшись честным человеком и творчески активным организмом. Юрский — человек XX века: свою судьбу он повторил вслед за страной, которая до сих пор не перестает шататься и сотрясаться…