Перец Маркиш

Из воспоминаний Эстер Маркиш «Столь долгое возвращение… «

13. «Кроме евреев…»

…. 13 января (1948) я вела урок французского языка в театральной студии Еврейского театра — там я работала с 1943 года по возвращении из эвакуации. Вдруг дверь открылась, в класс стремительно вошел заведующий учебной частью Студии.

— Вас срочно вызывают в дирекцию!

«Что-нибудь случилось с детьми!» — лихорадочно думала я по дороге в кабинет директора — Моисея Беленького.

Беленький сидел за столом — растрепанный, страшный, серый как замазка.

— Что случилось? — закричала я, понимая, что произошло что-то катастрофическое.

— Погиб Старик, — сказал Беленький. — Попал под машину. Подробностей нет…

В студии были прерваны занятия, студентов и педагогов отпустили по домам. Не успела я придти домой, как зазвучал прерывистый зуммер междугороднего телефонного вызова. Звонила из Минска Ирина Трофименко.

— Все правда, — сказала Ирина. — Михоэлс погиб.

Назавтра мы с Маркишем пришли на Белорусский вокзал — встречать Старика. Из вагона вынесли два цинковых гроба — Михоэлса и Голубова, которого «убрали» заодно с Михоэлсом как ненужного свидетеля.

Труп Михоэлса отвезли в Еврейский театр — доступ к телу должен был начаться в 12 дня. Толпы людей, пришедших проститься с великим актером, с самого утра осаждали театр.

Мы с Маркишем ждали в фойе. Уже после двенадцати Маркиш стремительно взбежал по лестнице в зал, где профессор Збарский, бальзамировавший когда-то Ленина, что-то делал с Михоэлсом.

Малое время спустя Маркиш вернулся в фойе. Он был бел как снег.

— Не подымайся туда! — Маркиш указал на закрытую дверь зала. — Ничего общего со Стариком!

И после паузы: — Теперь мне и поссориться по-настоящему не с кем…

До пяти часов вечера Збарский «чинил» разбитую голову Михоэлса, стараясь придать ей человеческий вид. В пять толпы с улицы хлынули в театр и затопили его.

— Найди мне какую-нибудь комнату, — тихо попросил меня Маркиш, — и никого туда не пускай.

Мы спустились за сцену, открыли чью-то гримерную. Потом я вышла.

Там, в гримерной, под аккомпанемент шагов тысяч и тысяч ног, Маркиш написал первые четверостишия стихотворения «Михоэлсу — вечный светильник» — строки, пророчески предопределившие его собственную судьбу:

Сочащаяся кровь — вот самый верный грим.
Ты и по смерти жив, и звезды ярче блещут,
Гордясь последним выступлением твоим,
И в дымке заревой лучами рукоплещут.
Какой-нибудь из них, светящей сквозь туман,
Ты боль свою отдашь, и гнев, и человечность.
Пред ликом Вечности ни страшных этих ран,
Ни муки не стыдись. Пускай Стыдится Вечность!

14. Арест

Эмма, Перец и Давид Маркиш в 1946 году

Последнее лето с Маркишем я прожила под Москвой, на даче в Ильинке. Шел 1948 год. Мы снимали первый этаж дома, на втором этаже жил Дер Нистер с женой. Нистер — человек молчаливый, замкнутый — словно бы раскрылся в это лето. Подолгу просиживали они с Маркишем перед закатом и говорили, говорили… Невеселыми были их разговоры. Как Маркиш так и Нистер не строили иллюзий по поводу будущего еврейской культуры и самого еврейства в Советском Союзе. Гигантская страна вступала в эпоху «послевоенного антисемитизма», имеющего свои отличительные особенности и приметы. Создавались искусственные барьеры для еврейских юношей и девушек при поступлении в высшие учебные заведения. Вновь обозначалась традиционная для России тенденция сваливать все внутригосударственные неурядицы на евреев: недостаток продовольствия и товаров широкого потребления, потогонную систему на промышленных предприятиях, мизерную оплату труда, полное и абсолютное гражданское бесправие. Государство не принимало никаких мер для пресечения этой опасной тенденции, и эта апатия государства, в свою очередь, подогревала антисемитские страсти.

Наш старший сын Симон закончил тем временем среднюю общеобразовательную школу с медалью. Он решил держать экзамены на поступление в Университет, на романо-германское отделение филологического факультета. Это была рискованная затея: каждому было известно, что поступить в Университет для еврея — дело почти безнадежное. И Симон попросил отца «заступиться» — поговорить с Фадеевым о том, чтобы его, Симона, не «резали», а дали бы ему равные шансы с русскими абитуриентами. Маркиш выслушал сына серьезно, потом сказал:

— Ты, сын еврейского писателя, просишь, чтобы я помог тебе, еврею — а другие чтоб обошлись без помощи… Я не стану этого делать. Ты должен разделить участь других евреев.

Симон сдал экзамены с блеском, поразившим университетских профессоров — но на прием не рассчитывал. В ожидании решения Приемной комиссии он жил с нами на даче. И вдруг почтальон принес телеграмму от Нусинова — он работал тогда в МГУ. Телеграмма была адресована «Студенту Московского государственного Университета Симону Маркишу…» Симон был принят.

27 января вечером Маркиш забрал у Симона папки с рукописями и переложил в свой стол. Потом спросил у меня, где его дорожный портфель. Я показала, где. Маркиш, освободив портфель от случайных вещей, аккуратно поместил туда папки с рукописями.

— «Сорокалетний» — лучшая моя вещь, — повторил Маркиш. — Я хочу, чтобы вы сохранили ее.

Часов около девяти к нам пришла одна из двоюродных сестер моей мамы. Я осталась лежать в постели в кабинете Маркиша, а Маркиш с мамой и ее сестрой пошли на кухню выпить чаю. Я чувствовала себя неважно — то дремала, то просыпалась: с тех пор, как у нашей двери стояли топтуны, мы не могли заснуть по ночам.

Без нескольких минут двенадцать мамина сестра вошла с Маркишем в кабинет, и Маркиш молча передал ей портфель с рукописями. Приняв портфель, она немедленно вышла из квартиры на лестницу. Лифт был занят, мамина сестра не стала дожидаться его, и пошла вниз пешком. Не успела она миновать первый пролет, как лифт остановился на нашем этаже.

Звонок наш не работал уже несколько недель, и никому из нас не приходило в голову вызвать мастера и починить звонок. При нажатии на кнопку звонок издавал лишь еле слышное верещанье. Маркиш, проводив мамину сестру до дверей, вернулся на кухню. Там не было слышно слабого звонка — и я одна услышала его, но не нашла в себе сил подняться или сказать Маркишу, что звонят. Тогда в дверь заколотили кулаками.

Дверь открыл Маркиш. Я услышала в коридоре шарканье ног нескольких людей. И, спустя миг, Маркиш вошел в кабинет — уже в пальто, в шляпе, в кашне, переброшенном через плечо. Вслед за ним вошло семь офицеров, одетых поверх военных костюмов в штатские пальто с серыми каракулевыми воротниками, в шапках-ушанках, отороченных серым каракулем. Любой советский гражданин прекрасно знал эти пальто и шапки — это была партикулярная униформа МГБ.

Увидев их за спиной Маркиша, я вскрикнула.

— Ну, что вы! — сказал один из офицеров. — Вашего мужа наш министр вызывает на собеседование.

Маркиш заглянул в комнату спящего маленького Давида и вернулся в коридор. Там бросился к нему старший — Симон. Я тоже поднялась с кровати, выбежала.

— Тихо, тихо!.. — сказал кто-то из офицеров. — Чтоб вам не было страшно, с вами посидит один из наших людей… Муж скоро вернется!

Шестеро вышли вместе с Маркишем, седьмой остался с нами. Он молча сел в кабинете и сидел, не произнося ни слова. Потом сказал:

— Пускай все соберутся в этой комнате.

— Младший ребенок спит, — сказала я.

— Ладно, не трогайте его, — сказал надзиратель. — Пускай спит.

Часа через три хлопнула дверь лифта на нашей площадке, и часто и громко заколотили кулаками. Теперь пришли четверо эмгебешников — все новые.

Эти уже не успокаивали, не извинялись за беспокойство. Эти предъявили ордер на арест Маркиша и на обыск. Потом они тщательно, плотно запахнули шторы — чтобы с улицы не видно было, что в квартире не спят.

Теперь можно сопоставить кое-какие факты, поддающиеся, возможно, объяснению. Никто из «подельников» Маркиша, кроме Лины Штерн, не был арестован таким странным образом: вызван, якобы, на собеседование к министру. Маркиша забрали без нескольких минут двенадцать 27 января — а ордер был предъявлен три часа спустя и подписан двадцать восьмым. И, наконец, Маркиш — единственный, кому не велено было снять и оставить дома поясной ремень и галстук.

Обыскная бригада, возглавляемая подполковником, начала с книжных шкафов. Книги были вывалены на пол, каждая из книг внимательно осмотрена — вплоть до пролистывания страниц. Потом взялись за домашние вещи: каждый предмет тщательно прощупывался, простукивался или подпарывался. Один из бригады — молодой еще человек — особенно усердствовал: он выкручивал лампочки из патронов, разбирал на части настольные лампы, в кухне заглядывал в чайники и кастрюли.

Утром проснулся маленький Давид, которому не так давно исполнилось 10 лет, увидел чужих людей в военной форме, ни о чем не спросил.

Вскоре начались телефонные звонки. Нам запрещено было подходить к телефону — трубку снимал подполковник, отвечал:

— Его нет, — или

— Ее нет…

К полудню неразобранным остался только архив Маркиша. Подполковник отпустил двоих своих людей, остался с помощником. В квартире все было перевернуто вверх дном. Подполковник, переходя из комнаты в комнату, словно бы продолжал что-то искать. Наконец, он обнаружил в ванной комнате, на антресолях, чемодан с бумагами. Там лежали материалы 1-го съезда писателей. Обнаружив текст доклада Радека, подполковник обрадовался, оживился. Этот доклад он отложил в сторону — вместе с фрагментами стихотворения «Михоэлсу — вечный светильник» в переводе Бориса Пастернака и копией письма Маркиша по поводу передачи евреям бывшей республики немцев Поволжья. Эти три документа были упакованы отдельно от других.

Большое недоумение подполковника вызвал сценарий Маркиша, по которому еще до войны был поставлен кинофильм.

— Это что? — спросил подполковник. — Пьеса?

— Киносценарий, — сказала я.

— Что это значит? — спросил подполковник.

Я пожала плечами — мой ответ был достаточно ясен.

— Так как же записать-то? — продолжал подполковник настойчиво.

— Повесть для кино, — попыталась я объяснить.

— Можно и так…

Тогда подполковник придвинул к себе акт изъятия, записал, пыхтя от напряжения: «Киноповисть».

Время от времени подполковник звонил по телефону какому-то своему начальству, докладывал, что «все в порядке».

В течение дня к нам пришли несколько знакомых людей, приятелей. Все они были впущены в квартиру и задержаны там до двенадцати ночи, когда обыск был, наконец, закончен. Документы задержанных, естественно, проверялись и данные заносились в протокол. Такая система задержаний на языке МГБ называлась, как мне помнится, «мышеловка».

К вечеру подполковник объявил мне, что три комнаты из четырех будут опечатаны и что я могу перенести в четвертую постели: все остальное опечатывается.

— Я отказываюсь, — сказала я. — Оставьте нам две комнаты — ведь семья…

Подполковник позвонил начальству, доложил:

— Я хочу три комнаты опечатать, а она протестует, просит две.

Начальник, видно, разрешил оставить две комнаты, и подполковник с помощником стал переносить в две крайние комнаты папки с архивными бумагами и книги. Закончив это дело, он запер двери ключом и опечатал.

— Если печати будут нарушены, — предупредил подполковник, — вы будете осуждены на срок не менее десяти лет.

После этого помощник подполковника сходил за «понятыми» — управдомом и дворником, и в их присутствии был подписан протокол обыска и изъятий.

Я к этому времени совсем сдала, у меня начался нервный приступ. Моя мама попросила подполковника, чтобы он разрешил вызвать врача. Подполковник запретил, ухмыляясь.

В двенадцать ночи — сутки спустя после того, как увели Маркиша — обыск был закончен. Подполковник с помощником ушли, унося с собой часть бумаг — в частности, доклад Радека, стихи Маркиша о Михоэлсе и копию письма о республике немцев Поволжья.

Около часа ночи разошлись задержанные в «мышеловке» люди. Мы остались одни: дети, моя мама и я. После обыска в доме царил разгром. Не стеля постелей, не раздеваясь мы легли спать. Впервые за много времени я спала как убитая: кончилось смертельное ожидание ареста Маркиша. Случилось то, что — все мы это знали, и сам Маркиш — должно было случиться.

Ранним утром зазвонил телефон. Звонила Роза Пересыпкина. К телефону подошел Сима.

— Сима, — сказала Роза, — папа дома?

— Нет, папы нет, но мама здесь… — сказал Сима.

— Понятно… — сказала Роза и положила трубку.

Я не разговаривала и не встречалась с Розой Пересыпкиной вплоть до нашего возвращения из ссылки. Я не в обиде на нее: многие наши «друзья» после ареста Маркиша поспешили сжечь его книги, а маршал Пересыпкин сохранил эти книги с надписью Маркиша. Звонок Розы разбудил всех нас — но мы продолжали лежать: не хотелось вставать, не хотелось чем-либо заниматься, что-либо делать в этой новой жизни.

— Мама, — сказала я, — мама, давай откроем газ, давай все отравимся.

Не успела мне мама ответить, как к моей кровати подбежал маленький Давид. Лицо его было бело как мел.

— Мама! — сказал Давид. — Я жить хочу!

— Ты слышала? — спросила моя мама. — Вот тебе ответ!


Перец Маркиш. НЕУГАСИМЫЙ СВЕТИЛЬНИК

Соломон Михоэлс

Михоэлсу

1
Прощальный твой спектакль среди руин, зимой…
Сугробы снежные, подобные могилам.
Ни слов, ни голоса. Лишь в тишине немой
Как будто все полно твоим дыханьем стылым.
Но внятен смутный плеск твоих орлиных крыл,
Еще трепещущих на саване широком;
Их дал тебе народ, чтоб для него ты был
И утешением, и эхом, и упреком.
В дремоте львиная сияет голова.
Распахнут занавес, не меркнут люстры в зале.
Великих призраков бессмертные слова
В последнем действии еще не отзвучали.
И мы пришли тебе сказать: «Навек прости!» —
Тебе, кто столько лет, по-царски правя сценой,
С шолом-алейхемовской солью нес в пути
Стон поколения и слез алмаз бесценный.

2
Прощальный твой триумф, аншлаг прощальный твой…
Людей не сосчитать в народном океане.
С живыми заодно, у крышки гробовой,
Стоят волшебные ряды твоих созданий.
К чему тебе парик? Ты так сыграешь роль.
Не надо мантии на тризне похоронной,
Чтоб мы увидели — пред нами Лир, король,
На мудрость горькую сменявшийся короной.
Не надо вымысла… На столике твоем
Уже ненужный грим, осиротев, рыдает.
Но Гоцмах, реплику прервав, упал ничком,
Хоть звезды в небесах не падают — блуждают.
И, пробужденные зловещим воплем труб,
Вдоль складок бархатных плывут их вереницы,
Столетиям неся твой оскверненный труп,
Шурша одеждами и опустив ресницы.

3
Разбитое лицо колючий снег занес,
От жадной тьмы укрыв бесчисленные шрамы.
Но вытекли глаза двумя ручьями слез,
В продавленной груди клокочет крик упрямый:
— О Вечность! Я на твой поруганный порог
Иду зарубленный, убитый, бездыханный.
Следы злодейства я, как мой народ, сберег,
Чтоб ты узнала нас, вглядевшись в эти раны.
Сочти их до одной. Я спас от палачей
Детей и матерей ценой моих увечий.
За тех, кто избежал и газа, и печей,
Я жизнью заплатил и мукой человечьей!
Твою тропу вовек не скроют лед и снег.
Твой крик не заглушит заплечный кат наемный,
Боль твоих мудрых глаз струится из-под век.
И рвется к небесам, как скальный кряж огромный.

4
Течет людской поток — и счета нет друзьям,
Скорбящим о тебе на траурных поминах.
Тебя почтить встают из рвов и смрадных ям
Шесть миллионов жертв, замученных, невинных.
Ты тоже их почтил, как жертва, пав за них
На камни минские, на минские сугробы,
Один, среди руин кварталов ледяных,
Среди студеной тьмы и дикой вьюжной злобы.
Шесть миллионов жертв… Но ты и мертвый смог
Стать искуплением их чести, их страданий.
Ты всей Земле швырнул кровавый свой упрек,
Погибнув на снегу, среди промерзших зданий.
Рекой течет печаль. Она скорбит без слов.
К тебе идет народ с последним целованьем.
Шесть миллионов жертв из ям и смрадных рвов
С живыми заодно тебя почтят вставаньем.

5
Покойся мирным сном, свободный от забот, —
Ведь мысль твоя жива и власть не утеряла,
Реб Лейви-Ицхока свирель еще поет,
Еще лучится твой могучий лоб Марала!
Твоей любви снега не скажут — замолчи!
Твой гнев не заглушит пурги слепая злоба.
Как две зажженные субботние свечи.
Мерцают кисти рук и светятся из гроба.
Ты щуриться привык, обдумывая роль.
Так видел ты ясней, так собирал ты силы;
Теперь под веками ты прячешь гнев и боль,
Чтоб их не выплеснуть из стынущей могилы.
Блистают зеркала, и кажется — вот-вот
Ты вновь наложишь грим к премьере величавой,
Глазами поведешь, упрямо стиснешь рот
И в небо звездное шагнешь, как прежде, «с правой».

6
Распадом тронуты уже твои черты.
Впитай же музыку в себя, ручьи мелодий
Из «Веньямина Третьего», — недаром ты
Любил истоки их, живущие в народе!
Под этот струнный звон к созвездьям взвейся ввысь!
Пусть череп царственный убийцей продырявлен,
Пускай лицо твое разбито, — не стыдись!
Незавершен твой грим, но он в веках прославлен.
Сочащаяся кровь — вот самый верный грим.
Ты и по смерти жив, и звезды ярче блещут.
Гордясь последним выступлением твоим,
И в дымке заревой лучами рукоплещут.
Какой-нибудь из них, светящей сквозь туман,
Ты боль свою отдашь, и гнев, и человечность.
Пред ликом Вечности ни страшных этих ран.
Ни муки не стыдись… Пускай стыдится Вечность!

7
Распахнут занавес… Ты не для смертной тьмы
Сомкнул свои глаза. И дар твой благородный
С благоговением воспримем ныне мы,
Как принял ты и нес бесценный дар народный.
Тебе со сценою расстаться не дано.
Ты прорастешь в века, вспоен родимым лоном.
Исполнен зрелости, как спелое зерно
Под небом благостным, на поле пробужденном.
Мы никогда в твою не постучимся дверь,
Мы больше к твоему не соберемся дому, —
Без стука в сердце мы в твое войдем теперь,
Открытое для всех, доступное любому,
Доступное, как лес, как пена вольных вод,
Как солнце; и с тобой, с мечтой о лучшей доле,
В бескрайний небосвод, в грядущее — вперед!
Всем человечеством, как в золотой гондоле!

Перец МАРКИШ

Перевод А.Штейнберга