Сергей Юрский. А. Пушкин. «Евгений Онегин». Глава VI / М. Булгаков»Мастер и Маргарита». Глава VII. — «Мелодия», 1986 (запись 1985 года)
- Сторона 1
- А. С. ПУШКИН «Евгений Онегин», глава VI (в сокращении)
- Стихотворения: «Няне», «Бесы» на русском и французском языках Перевод М. Цветаевой
- Сторона 2
- М. БУЛГАКОВ «Мастер и Маргарита», глава VII. Нехорошая квартира Режиссер О. Итина https://vimeo.com/493901861
Звукорежиссер Л. Должников. Редактор Т. Тарновская. Художник В. Барышников. Фото А. Экштейна
Лев Аннинский [Предисловие к грампластинке]
Чтецкий репертуар Сергея Юрского, как кажется, сплошь соткан из неожиданностей. Своеобразным «рекордом» преодоленной несовместимости еще недавно критики считали его контакт с текстами Шукшина: контакт чтеца интеллигентного и иронического — с шукшинскими героями: людьми взрывной страстности, склонными, как осторожно заметил сам Юрский, к «кулачному» бою. Но, я думаю, и это еще не «рекорд». Самое парадоксальное сочетание — другое: Юрский — Пушкин.
Это и вовсе неожиданно. Пушкина Юрский читает всю жизнь. Его сольное концертирование началось с «Графа Нулина». В свое время Юрский полностью прочел «Онегина» с телеэкрана. И дело не только в этом. Пушкин — настолько привычная и универсальная константа нашей культуры, что подсоединение к нему кажется в судьбе любого артиста естественным, как опора на почву. «Пушкин — наше все». В Пушкина уходят, как в детскую память, где все просто, ясно и хорошо. Но… в том-то и дело, что эта простота иллюзорна. По существу, Пушкин — поле боя, во всяком случае, для Юрского. Не для того он записывает «Евгения Онегина», да еще хрестоматийнейшие, любому школьнику памятные строфы (дуэль Онегина и Ленского!), чтобы подзарядиться гармонией в наш «разорванный» век, как это, пожалуй, свойственно большинству чтецов. Он в эту гармонию не верит.
По отношению к Пушкину такой подход странен. Пушкин есть не что иное, как гармония, гармоническая ясность, гармоническая надежда, — это для нашей культуры аксиома. Это наши азы, это еще Яхонтов заложил: Пушкин — магия красоты, свет, разрешение загадки бытия. Его читают, как правило, в радостной, ликующей, иногда озорной, иногда примиренной, но всегда светлой гамме. Так, светло и задорно, читает его В. Лановой. Сложнее и горше прочитывает Пушкина И. Смоктуновский; здесь Пушкин увиден как бы через Тютчева: через ночную бездну, через ужас предчувствий, но это ужас преодоленный, преодолеваемый на наших глазах пушкинской душевной гармонией. Это неожиданное продолжение традиции, но это — продолжение традиции.
Юрский переключает Пушкина в совершенно иной эмоциональный контекст. Это не гармония через дисгармонию, это мир, в котором само понятие гармонии смешно и несбыточно. Это Пушкин не через Тютчева, и вообще не через «девятнадцатый век». Это Пушкин — через «век двадцатый», о котором сказано: страшное буднично, а будничное — страшно. «Перевернувшаяся» логика! Одна из пронзительных стилистических проб двадцатого века! Через эту «оксюморонную» линзу прекрасно понимаешь литературу, рожденную эпохой великих потрясений. Так Юрский читает и Мандельштама, и Есенина, и Зощенко, и Булгакова; именно так — с виртуозным проникновением в суть и ткань — он читает Бабеля. Это понятно. Но дать через эту призму Пушкина?! — тут требуется не просто мастерс/во, тут нужна еще и особая склонность к риску.
Нужен, короче говоря, Юрский. С его иронией, с его горечью, все пережигающей или очищающей, с его улыбкой, прикрывающей горькое знание.
О страшном — буднично. Онегин и Ленский готовятся к дуэли. Обычное дело. Заряжают пистолеты, отмеряют шаги, бросают на снег плащи, сейчас будут убивать, а все — как ни в чем не бывало, как бы скучая, как бы пожимая плечами: «Начнем, пожалуй…» С каким-то застылым спокойствием пересказывает Юрский это убийство, с окаменевшей маской, из-под которой, кажется, не видно «ни слезинки».
…Нет, что-то вдруг прорывается откуда-то «сбоку», на каком- то нейтральном слове. Дымящаяся из раны кровь не трогает голоса чтеца, но на слове «странен» он вдруг сламывается, на одно только мгновенье, на миг: «и стра-нен… был томный взор его чела…» — ледяная тень проходит… и прячется. И опять все спокойно, буднично: кладут в сани труп, трогаются, с автоматизмом привычки везут домой, но кони! Кони — хрипят и бьются! Коням — страшно, через их панику Юрский опять на мгновенье приоткрывает бездну, по краю которой так привычно разгуливают люди.
Их слепота спасительна. Катастрофа, вошедшая в будни, перестает пугать, она прячется в складках вещей. И чем гармоничней эти вещи, чем прекраснее их «золотое сечение», тем тоньше, холоднее и злее подкашивает эту гармонию Юрский. Его голос, скучая, вьется около этих гармонических символов, его интонация гуляет около слов, как бы тычась мимо них в пустоту и вакуум; он то и дело снимает гармонию пушкинского стиха убийственной монотонностью, а иногда и прямым уколом иронии: на слове «полюбовно», на слове «юность легкая моя», на романтических бесспорностях, вроде «утренней зари» или «огня на алтаре».
Нет, Юрский не спорит с гармонией, он смотрит на нее невидящим взглядом. Как может смотреть человек, живущий после двух мировых войн, после того как на тот свет отправлялось по нескольку десятков миллионов, а в водородном огне имеет невеселую возможность сгореть едва ли не вся цивилизация, — так как же может человек, держащий в сознании эти обороты судьбы, рассказывать о смерти поэта, который, падая, «на грудь кладет тихонько руку»? Именно так, как это и делает Юрский: окаменело. Почти уже и не веря в эти давно истлевшие лепестки. Горько и насмешливо сопоставляя гармоничные старинные драмы с ирреальностью мировой трагедии.
Юрский — художник катастрофы, он выразитель сознания, которое не просто отказывается верить в гармонию, но вынуждено как бы вообще снять эту тему, обойтись без нее. Это спор не с Пушкиным. Это спор с иллюзиями.
Когда-то «Графа Нулина» Юрский прочел насмешливо: как «отходную идиллиям». В «Онегине» кристалл повернут другой гранью: холодной и острой. Там бесенята — тут бесы.
А уж с тканью булгаковской «дьяволиады» — эмоциональное совпадение абсолютное.
Прежде всего здесь высвобождается несколько зажатое в присутствии Пушкина виртуозное умение Юрского играть «масками». Это умение, вернее, этот врожденный артистизм, эта типологическая техника бывают доведены у Юрского до блеска. Мне приходилось слышать и видеть, как он разыгрывает шекспировского «Юлия Цезаря», передавая чуть не полдюжины персонажей оттенками голоса, одним точно найденным жестом обозначая персонаж так, что слушатели воспринимают многоголосую драму из уст одного актера без малейшего сбоя.
Что говорить, булгаковское многоголосье Юрский передает с упоением, так что вы без подсказок улавливаете: вот хрипит перепуганный Степа Лиходеев, вот роняет слова Воланд, вот голосит Коровьев, а вот глумливо вопит кот, прозванный Бегемотом. Это больше, чем актерская техника, это для Юрского (впрочем, и для Булгакова, и именно в «Мастере и Маргарите») концепция реальности.
Концепция реальности, когда реальности как бы «нет», когда то, что «на самом деле», — куда-то исчезло, провалилось в пустоту, во тьму, в небытие, а по поверхности бегут и взаимодействуют какие-то блики: «следы», «следствия», «свидетельства» — какие-то «голоса», «слова», «маски»… — морок.
Ощущение ирреальности происходящего при акустически преувеличенной точности влетающих в уши реплик, монологов и других «неопровержимо вещественных» признаков происходящего чутко воспринято Юрским в романе Булгакова и доведено до степени чтецкой дьяволиады. Юрский ничему не удивляется. Ни тому, что в доме вдруг может оказаться незнакомый человек или даже целая тройка, которая распорядится тобой, как ей вздумается. Ни тому, что кот подает реплики человеческим голосом (или человек — кошачьим?). Ни тому, что человек, Степа Лиходеев, не отвечает за то, что он сделал или сделает. Это все неудивительно, к этому пора бы и привыкнуть. Удивительно другое: что «маринованные грибочки» каким-то чудом все-таки попали на тарелочку, и что «графин запотел». Вот эти элементарности возвещены громовым голосом, а о прямой дьявольщине рассказано подчеркнуто тускло, как о надоевшем обиходе, о котором нечего и задумываться, как о приевшейся реальности, которую лучше не замечать.
Впрочем, есть ли реальность в этой системе символов?
Интересно, а есть ли намек на реальность в воображаемой счастливой жизни Ленского, который прожил бы долгий век «среди детей, плаксивых баб и лекарей»? Да нет же! Юрский с таким ядом читает это: «узнал бы жизнь на самом деле», — что слышно: «на самом деле» в этом нет ни жизни, ни реальности. Реальность — в другом.
Юрский как-то сознался, что неравнодушен к цирку, что в идеале его артистического сознания — клоунада. Признанье на первый взгляд странное в устах одного из самых умных наших актеров: как-никак цирк, по общему убеждению, средоточие легкости и иллюзионизма.
Теперь свяжем концы. Юрский — художник, неутомимо сопоставляющий крайние версии бытия. Сталкивающий маски. Его дух совершает под куполом мироздания полеты, граничащие с сальто-мортале. Это грустный клоун, знающий, какие бездны он перелетает. Но нам он эти прыжки подает как яркое представление. Он отлично понимает, читая «Мастера и Маргариту», что этой художественной реальностью владеют бесы. Но он беседует с ними, как если бы это были забавные ряженые. И даже старается показать, что это до скуки привычное дело, до смерти примелькавшееся, до зевоты осточертевшее — это плутанье с бесами.
Пушкинские «Бесы» в исполнении Юрского расщеплены на два языковых слоя. Русский текст, затем французский, в переводе Цветаевой. Решение филологически изысканное, хотя чтецки рискованное: невольно втягиваешься в филологическую игру, сравниваешь пушкинский ритм с цветаевским, ловишь соответствия и расхождения. А дело-то в другом! Монотонным, неодолимым, торжественно-сокрушительным ритмом движется вперед, властно подчиняя себе все, пушкинский стих, а следом, рядом — из «непонятной» французской речи — бьет ужас.
Сергей Юрский — художник тревоги, усмиренной и укрощенной современным ироническим сознанием. Как чтец он проносит эту свою духовную тему, эту драму сквозь все тексты: от старинной классики до новой и новейшей поэзии и прозы.
Этим он и интересен, этим и дорог. Этим и держит.