18 ноября 2000 года в рамках фестиваля PIAZZA ITALIA, организованного еврейским Культурным Центром в Берлине, состоялся вечер «Корни и побеги Иосифа Бродского»

Его придумал и поставил журналист, музыкант и режиссер Юрий Векслер, который соединил выступления Сергея Юрского и Елены Камбуровой с кинохроникой, снятой в Санкт-Петербурге и Венеции. Полную запись вечера Юрий Векслер выложил на YouTube -см https://www.youtube.com/watch?v=_63iBwTZCyw, https://youtu.be/ZSSQ6eJluvY , https://youtu.be/Sy9NO2fyaZw .
Векслер попросил Юрского включить в своё выступление поэму Бродского «Пьяцца Маттеи». Юрский согласился не сразу и с условием, что это будет не просто чтение, а разговор со зрителем. Это был, по-видимому, один из первых шагов к жанру концерта-монолога, в котором Юрский станет часто выступать в 2010е, дополняя тексты любимых авторов своими комментариями, наблюдениями, воспоминаниями.
Мы предлагаем вашему вниманию запись четырёх частей выступления Сергея Юрского на вечере в Берлине, которые включили в себя большую часть его «Бродского» репертуара — а также рассказ об истории знакомства, о своей работе над текстами, и историю привета с того света — и ответ на него.
1я часть. Первая встреча с Бродским. «Подсвечник». «Муха».
2я часть. «Пьяцца Маттеи» — стихотворение и размышления о нем
Ко второй части приложен транскрипт монолога Юрского (см. внизу этой страницы), который есть смысл сравнить с его очерком о поэме «Пьяцца Маттеи», опубликованном в 2003 году в его книге «Попытка думать» — «Вдруг показалось»
3. Четыре коротких стихотворения.
- Из школьной антологии
- Одной поэтессе
- Через семь лет (Так долго вместе прожили…)
- Зимний вечер в Ялте
4я часть. «Театральное»
Транскрипт монолога СЮ о «Пьяцца Маттеи» (2я часть)
Сергей Юрский. Монолог о Пьяцца Маттеи
Что-то особенное произошло с Иосифом Бродским в Италии. Он как будто нашел себя, нашел свою вершину, с которой уже все смотрелось ясным оком.
Пушкина учить легко. Я его много учил и знаю. Бродского учить трудно. Я тоже это знаю.
Когда берешь стихотворение Бродского, которое по каким-то причинам тебе понравилось, или тебе его заказали выучить, допустим, то сперва приходишь в недоумение, потому что понять не можешь ничего. Слова — как будто там ошибка везде, падежи что-то не совпадают. Где подлежащее? оно оторвалось от сказуемого… Думаешь, а почему тогда тебе оно понравилось-то? Музыкой, наверное, рифмами, да, но и все? Тогда начинаешь думать, подожди, с падежами надо разобраться, чуть-чуть поправить самому. А не получается. Оказывается, они стоят так, как должны стоять.
И чем больше ты вчитываешься в него, или вглядываешься, или вслушиваешься, ты понимаешь, что мысль абсолютно чиста и лишена даже тех мусорных, обаятельных словечек, которые, как видите, он всегда употреблял в жизни в обычной речи, с его даканьем, с его «и так далее», в бесконечном количестве. А в стихах просто все идеально выражено.
И вот стихотворение, которое называется «Пьяцца Маттеи», — итальянское, римское стихотворение Бродского, которое, когда я прочел, я сперва понял одно: его вслух читать нельзя, потому что оно похабное, неловко.
Потом я увидел почти сразу, что оно делится на две части. И одна часть — это именно такая хулиганская выходка, почти неподцензурной такой игры.
А вторая часть — чем же она так восхищает? Во-первых, потому что это Бродский радостный, Бродский, благодарящий судьбу, Бродский, который говорит, лучше не надо. Солнце светит, солнечный Бродский, которого почти не бывает, а здесь он есть. И музыка, изумительная музыка.
И возникает через целый ряд точек, которые вы сейчас увидите, фигура, о которой он не говорит, — Пушкин, тот самый Александр Сергеевич, который так хотел в Италию.
Адриатические волны, о, Брента, нет, увижу вас…
— он писал.
Не увидел, не выпустили. А Бродский выехал, выкинули. И он достиг той самой Бренты.
И мне вдруг показалось, что я просто вижу, как сочинялось это стихотворение в одну ночь, полу-бессонную, с некоторым количеством спиртного и, наверное, немалым, с гигантским количеством сигарет, которые он не выпускал изо рта, и с февральским настроением Рима, который прекрасен, видимо, в любую погоду. Пьяцца Маттеи, площадь в Риме, наверное, рядом с улицей Фунари, где Бродского, видимо, поселили знакомые, отдав ему квартиру целиком, он был в одиночестве… И вот эта прогулка под довольно холодным дождем и ветром, этот фонтанчик и ощущение, что смотри, фонтан, вода какая-то, февраль. А у нас-то там, в России, ух, все, наверное, замерзло, сковано. Но он об этом не говорит, он только думает, что вот этот фонтан, я мимо него хожу каждый раз.
Почему «Пьяцца Маттеи»? Там только она в названии есть, а больше нигде и не упоминается…
Но то, что Париж для человека, находящегося в Риме, — на севере, это для русского человека очень трудно понять. Пушкин до этого догадался своим гением, в Дон Гуане, в «Каменном госте» написав:
«А далеко, на севере, в Париже, быть может, дождь идет и ветер веет, а нам какое дело.»
«На севере, в Париже» — это только пушкинский кудрявый гений мог ощутить себя испанцем, чтобы сказать «на севере в Париже».
А Бродский это испытал. Он приехал туда и нашел свое счастье в том месте, где Париж и Европа, мрачная, как он пишет, далеко на севере.
Начинается стихотворение с эпизода, по всей видимости, сильно преувеличенного. Якобы ревность, якобы разрыв с какой-то девицей, в которой явно, что все это пустяки, потому что не у него отбили девицу, а скорее всего он отбил девицу у этого графа. «Подумаешь, граф итальянский. В Италии каждый второй граф, как в Грузии каждый третий князь». Так думал Бродский, я думаю, идя и размахивая руками, и бросая мокрую сигарету по Риму и думая: «Смотри-ка, я здесь».
И вот что он написал в первой части.
«Я пил из этого фонтана в ущелье Рима, теперь, не замочив кафтана, канаю мимо. Моя подружка Микелина в порядке штрафа мне предпочла кормить павлина в именьи графа.
Граф в сущности совсем не мерзок: он сед и строен. Я был с ним по-российски дерзок, он был расстроен. Но что трагедия, измена для славянина, то ерунда для джентльмена и дворянина.
Граф выиграл, до клубнички лаком, в игре без правил. Он ставит Микелину раком, как прежде ставил. Я тоже, впрочем, не в накладе. И в Риме тоже теперь есть место крикнуть «Бляди!» вздохнуть: «О, Боже»
Не смешивает пахарь с пашней плодов плачевных, Потери, словно скот домашний, блюдет кочевник. Чем был бы Рим иначе? гидом, толпой музея, автобусом, отелем, видом Терм, Колизея.
А так он - место грусти, выи, склоненной в баре, и двери запертой на виа дельи Фунари, Сидишь, обдумывая строчку и, пригорюнясь, глядишь в невидимую точку,- почти что юность.
Как возвышает это дело! как в миг печали все забываешь: юбку, тело, где, как кончали. Пусть ты последняя рванина, пыль под забором, на джентльмена, дворянина кладешь с прибором.
Нет, я вам доложу, утрата, завал, непруха из нас творят аристократа хотя бы духа. Забудем о дешевом графе! Заломим брови! Поддать мы в миг печали вправе хоть с принцем крови!
Вот это глумливое стихотворение, где у него рифмы шли, видимо, он сам хмыкал-хмыкал и заходил в бар, выпивал немножко напитка какого-нибудь местного и думал о том, что надо бы все-таки выпить водки нормальной, но это надо еще до дому дойти.
И тут же в баре, наверное, записал эти строчки все и подумал хмыкая: » Ну все, забавно, очень забавно. «Канаю мимо» — хорошо, про Рим, да, фонтан. «Канаю мимо» — очень хорошо».
Я думаю, что ему очень понравилось то, что он написал, но то, что случилось дальше, по всей видимости, на утро, после ночи, в которой не спалось, когда прогулка была уже при другом свете, это совершенно не похоже на то, что было. И вдруг пушкинская любовь ко всем древнегреческим и библейским именам и названиям и иностранным словам, типа «Аквилон», как ветер северный, или у Бродского переходит в «Трамонтану», как ветер, дующий тоже с моря, и всякие «Цирцеи» у Пушкина и Эвтерпы» у Бродского, которые так трудно рифмовать, и все-таки он рифмует.
И вдруг появляются слова, которые буквально пушкинские.
«Давно усталый раб замыслил я побег
в обитель дальнюю трудов и чистых нег».
Пушкин пишет,
И у Бродского «усталый раб» называет он себя.
Торкватто Тасс. Не так уж много русских поэтов писали о нем, и однако Пушкин говорит, что слаще средь ночных забав, напев «торкватовых октав», у Бродского появляются «октавы» и «Тасс», который говорит этими октавами «я здесь нахожусь на этом холме, с которого вещал октавами Тасс».
Кто называл Микеланджело по фамилии Буонаротти? Пушкин: «Или гений и злодейство – две вещи несовместные? Или это выдумка? — говорит он,- А Буонаротти?»
И у Бродского тоже возникает «исколотый Буонаротти и Борромини».
И вдруг возникает совсем новое ощущение, которое… не буду предварять мою мысль, хочу, чтобы она возникла у вас. И с первой строчки этой второй части стихотворения ты вдруг понимаешь, что тебе так нравилось в музыке, почему она такая знакомая.
Зима, звенит хрусталь фонтана…
Боже мой!
Зима крестьянин торжествуя…
Вот, оказывается, все стихотворение, это оно на пушкинском, онегинском ямбе.
Зима. Звенит хрусталь фонтана, Цвет неба - синий. Подсчитывает трамонтана иголки пиний. Что год от февраля отрезал, он дрожью роздал и кутается в тогу Цезарь, (верней, апостол).
В морозном воздухе на редкость прозрачном, око, невольно наводясь на резкость, глядит далеко на север, где в чаду и в дыме кует червонцы Европа мрачная. Я - в Риме, где светит солнце!
Я, пасынок державы дикой с разбитой мордой, другой, не менее великой приёмыш гордый, Я счастлив в этой колыбели Муз, Права, Граций, Где Назо и Вергилий пели, Вещал Гораций.
Попробуем же отстраниться, взять век в кавычки, Быть может, и в мои страницы, Как в их таблички, кириллицею не побрезгав и без ущерба для зренья, главная из Резвых взглянет - Эвтерпа.
Не в драчке, я считаю, счастье в чертоге царском, Но в том, что обручив запястье с котлом швейцарским, остаток плоти терракоте подвергнуть, сини, исколотой Буонаротти и Борромини.
Спасибо, Парки, провидение, Ты, друг-издатель, за перечисленные деньги. Сего податель векам грядущим в назидание Пьет чоколатта кон панно в центре мироздания И циферблата
С холма, где говорил октавой, порой иною, Тасс, созерцаю величавый вид. Предо мною - не купола, не черепица со Св.Отцами, То - мир вскормившая волчица Спит вверх сосцами.
И в логове её я – дома! Мой рот оскален от радости: ему знакома судьба развалин: Огрызок цезаря, атлета, певца тем паче, есть вариант автопортрета.
Скажу иначе: Усталый раб - из той породы, что зрим все чаще, - под занавес глотнул свободы. Она послаще любви, привязанности, веры, (креста, овала), поскольку и до нашей эры существовала.
Ей свойственно, к тому ж, упрямство. Покуда Время не поглупеет, как Пространство, (что вряд ли) семя свободы в злом чертополохе, в любом пейзаже даст из удушливой эпохи побег. И даже сорвись все звезды с небосвода, исчезни местность, все ж не оставлена свобода, чья дочь - словесность. Она, пока есть в горле влага, не без приюта. Скрипи, перо. Черней, бумага, Лети, минута.
А Пушкин в «Осени» завершает:
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута — и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
«Бумага… влага…» И Бродский, столь строгий к собственности рифм, заимствует, не думая, конечно, это подсознательно, заимствует у Пушкина и сливается с ним в рифме, как привет почти через двести лет: я достиг того, о чем ты мечтал.
И у Пушкина:
И пальцы тянутся к перу, перо к бумаге, Минута - и стихи свободно потекут.
И у Бродского:
Скрипи перо, черней, бумага, лети минута.
СМ.также очерк Сергея Юрского «Вдруг показалось…» из книги «Попытка думать». Вагриус, 2003
Указатель «Иосиф Бродский в исполнении и размышлениях Сергея Юрского«