Петербургский театральный журнал, №1, 2003

Люди, когда им за 30, любят начинать с воспоминаний. Начну и я. 

Давно-давно, в 1962 году (а для меня так совсем недавно), на сцену БДТ вышел неожиданный, удивительный, поразительный, скандальный Чацкий. Отзвуки этого события, как мне кажется, слышны до сих пор. 

Об этой работе Сергея Юрского говорили и писали тогда так много, что мне, как видите, пришлось сделать паузу в 40 лет. Наверное, я уже запоздал с рецензией. Однако мне есть что сказать и сейчас, и я, может быть, как раз этих сорока лет и дожидался. Большое видится на расстоянии. Жаль только, что это расстояние приходится измерять десятилетиями… 

Чацкий Юрского был — явление, уникальное явление, и об этом немало сказано. Но вот только ли явление в художественном плане? Об этом я и задумываюсь теперь. 

Вопросы в связи с этим возникают какие-то «не театральные»: чем же стало это явление в том отрезке истории, который мне посчастливилось (или удалось) прожить и наблюдать? Чем стало это явление в моей жизни, наконец?.. Тут странное раздвоение: в художественном плане эта работа была, конечно, открытие. А вот как явление общественное или, если хотите, социальное — нет. Но это-то и прекрасно! Чацкий, который вышел на сцену БДТ в 1962 году, просто уже был знаком нам, молодым, семнадцатидвадцатилетним, — но не как персонаж Чацкий или артист Сергей Юрский, а как человек нашего поколения… Парадокс? А меня вот много лет томит ощущение, что с ним, тогдашним Чацким (не Юрским!) я встречался не раз в знаменитом «Сайгоне» — так называли, кто помнит, в 60–80-х кафе на углу Невского и Владимирского. Не с ним ли, Чацким (не с Юрским!), мы распивали, сидя снаружи на подоконнике, портвейн «Три семерки»?.. А в двух шагах от нас бубнил что-то приятелю худенький, «островзглядый» Ося Бродский; и молча слушал кого-то суровый Миша Шемякин; а чуть поодаль два великана-собутыльника, Довлатов с Анейчиком, обсуждали трагедию писателя Максима Горького, на которую им, кажется, было совершенно наплевать в рассуждении предстоящей пьянки… Это не с этим ли Чацким мы таскались на диспуты, на вечера непризнанных поэтов с их непризнанной поэзией? А вечером встречались в театре… 

Нет, не по странно-торопливой, семенящей походке показался он тогда нам «нашим современником»… не по жестам, нервно-импульсивным, совсем не «светским». Конечно, он был совсем не светским человеком, этот Чацкий (опять же — не Юрский). Я не имею в виду портвейн и «Сайгон» на Невском… Не светской была, например, его манера говорить, присущая артисту эдакая «живая разговорность»; да и дикция была, надо сказать, далека от совершенства. Это, впрочем, тоже притягивало… Выйдя на сцену, он вовсе не «отчитывал фамусовскую Москву», как, скажем, Чацкий М. И. Царева или Чацкий Ю. М. Юрьева. Да что нам, молодым, было до фамусовской Москвы?.. 

Не образумлюсь, виноват, 
И слушаю, не понимаю, 
Как будто все еще мне объяснить хотят, 
Растерян мыслями… чего-то ожидаю…
 

Запись этого монолога Чацкого (из IV действия) я включаю для себя по ходу разговора — то в исполнении С. Ю. Юрского (хотя монолог у меня на слуху), то в исполнении Ю. М. Юрьева. И слушаю, и вслушиваюсь… 

Поверьте, во мне говорит не театровед и даже не тот человек, что писал диплом об актерской интонации, — но в том, как читают два актера этот монолог, — пропасть эпох. Это чувствуешь уже в том, как произносят актеры вот эти четыре строки. У Юрьева — торжественное вступление к предстоящей «обличительной» речи. В словах же Юрского звучит «отыгрыш«реакция на то, что только что произошло с его героем… В его словах — растерянность и боль… И мы, сидящие в зале юноши, страстно влюбляющиеся и разочаровывающиеся, нахальные и робкие, — мы сразу поняли в Чацком эту его далеко не светскую растерянность, когда хочется на судьбу и «на весь мир излить всю желчь и всю досаду…». И мы тоже пасовали не раз перед жестокостью любви и торжеством логики… Сколько у Чацкого скепсиса было вот в этом: «Чего-то ожидаю…» Так и слышалось: «Чего уж ожидать тебе?..» Мы сочувствовали ему, глядя на козни ков-в-варной Софьи, — пусть весь мир пропадет, и нет любви, и нету веры… «Психическая природа» образа нам была так близка и так понятна… 

Чем дальше, тем больше в словах Чацкого—Юрского я слышу сейчас (видимо, как и тогда) то, чего не могу найти в речах Чацкого—Юрьева: самооценку… Чацкий Юрского в своих бедах винит не далекую Москву, не высший свет (далекий ему) — себя… Рефлексивность вкупе с чувством вселенской вины — это опять такое родное нам… мне… 

Слепец! я в ком искал награду всех трудов! 
Спешил!.. летел! дрожал! вот счастье, думал, близко. 
Пред кем я давиче так страстно и так низко 
Был расточитель нежных слов! 

Об осужденьи ли Софьи речь, об обличении ли света? Ему себя жалко, этому Чацкому! 

Был расточитель не-ежных слов… 

Ма-аленький такой акцент на слове «нежных». А ведь сколько приоткрывается за этим. Александр Андреич еще пять минут тому не скупился на ядовитые слова и эпиграммы; насмешки и острые mots сыпались у него дождем. И вдруг — такая растерянность… Это среди аристократов-Чацких, каким был Чацкий Юрьева, расточение нежных слов дамам входило в правило светского тона; а для нашего Чацкого, человека совсем иного мира, эти слова были дороги, они были драгоценный груз души, их не расточали каждому встречному (или «встречной»?)… В едва заметной интонации «отразился век», отразились время, среда, эпоха, характер, чертовы стулья… За плечами Ю. М. Юрьева было московское Филармоническое училище и Малый театр, школа петербургской императорской Александринки. В традициях и рамках этой культуры живет и действует «брезгливый Чацкий» Юрьева (как выразился А. Р. Кугель). А мораль и философия героя Юрского выстраданы прямо тут, на наших глазах, сегодня, в 1962-м, декабря месяца такого-то числа… Пафос романтического Чацкого—Юрьева — это пафос «человека Вселенной». Пафос романтического Чацкого—Юрского — это пафос Личности, заявляющей о себе как о Вселенной. Это был пафос моего «просыпающегося» поколения… Вот что я слышал тогда в речах этого героя, хотя не осознавал. Вот почему я мог смело тогда назвать его своим «современником», не беря в расчет ни «Сайгон», ни кофе, ни портвейн, ни Довлатова с Анейчиком… Наверное, и юрьевский Чацкий был когда-то весьма современен, хотя нам этого уже не узнать. Чего же так упорно держал Юрьева на роли Арбенина В. Мейерхольд, человек, так остро «чувствующий текущий момент»? Хотя, конечно, роль могла быть дана «на сопротивление»… Но вот отрывок из письма Юрьеву другого «больного современностью» художника — А. Закушняка: «Вы, дорогой Юрий Михайлович… с честью утверждаете на театре то славное и высокое, что было и есть его сущностью и без чего театр есть не преображение жизни, а фотография и „маленькая польза…“». Это 1927 год; и уже 10 лет идет мейерхольдовский «Маскарад» с Юрьевым—Арбениным. В чем-то, видимо, таилась эта «современность»… 

Ну, а для нас Юрьев — архаизм, музей… Не находим мы в его речах ничего такого уж остро «современного». Тогда вот модно было ругать высший свет (а то и вообще весь свет)… А что, кстати, делать нынешнему Чацкому? Чураться людей, прятаться, надевать маску?.. Откуда бы у него взялось неприятие «света»? Даже это его: 

Зачем меня надеждой завлекли?.. — 

звучит как горькое: «я не навязываюсь…» 

А это были мы — робкие и уязвимые юноши 1960-х. Хотя и «петушки». За стенами театра звенело и кричало: «Человек человеку друг, товарищ и брат!..». «Воплотим в жизнь..!» (или — воплотимся в жизнь?), всюду талдычили о «кодексе строителя коммунизма»… А нам тайны хотелось, своей, личной, родной Аркадии… Отрешиться от шума вокруг… Это был парадокс времени: мы летели на диспуты вроде: «Поэт — монтажник-сборщик на Бруклинском мосту искусства»; мы были открыты боям и стычкам незнамо с кем (физики — с лириками!); а вечерами в маленьких кухнях хрущевок — гитара, Окуджава, Клячкин, распечатанные под копирку стихи — Цветаева, Пастернак, Ахматова, Вл. Соколов, Самойлов, Левитанский… книжечки Ахмадулиной, Евтушенко, Сулейменова… И Чацкий с нами… Это было время стихов и песен. И предпочтения любви. У каждого своей, но всегда одной и той же, ибо всегда слепой. Вот и любовь Чацкого слепа. Пушкин сказал: Чацкий не умен, но Грибоедов умен… Да у любви своя логика. «Глупое сердце» долго продолжает верить и надеяться… И мы были «глупы» сердцем и «умны» умом. Но «сердце», конечно, ставили прежде… И жаждали откровения. И Чацкий ищет откровения — и боится его. 

Все гонят, все клянут, мучителей толпа… 

Ах, эта маленькая пауза-акцент у артиста: «мучителей — толпа!..» «Толпа«-то оказывается таким знакомым Чацкому явлением… Мы были не бойцы, скорее стражи — собственной души, собственной любви. Другой собственности не было… 

И немножко странно, и немножко жутко, 
Что казалось раной, оказалось шуткой, 
Что казалось шуткой, оказалось раной… 

Эти строчки Павла Когана мы все твердили тогда… Или, может, чуть позже… 

Отчаянный сарказм Чацкого — это был способ защиты, а не вызов на бой. Относимое к Молчалину «ЧЕЛОВЕК» произносится с пафосом горьковского Сатина… Но это — горечь обиды, язвительный «свифтовский» пафос. На всем, на всем — след обиды оскорбленной, уязвимой и уязвленной души, которая чем чувствительней, тем громче вопиет (и тем более жестока бывает)… Только нам, молодым, может, и была понятна скрытая досада Чацкого на себя. Ибо опереться не на кого, не на что. Не на лозунги же, висящие над каждой общественной столовой?.. И как никому, нам понятно было это знаменитое — тихое и бесстрастно-усталое: «карету мне, карету…» Это было как бёллевское зачемзачемзачемзачемзачем?..

…Уж не безумен ли был? Зачем было все? Что толкало тебя? Какая сила?.. 

Что на это ответить? Только вот: зачемзачемзачемзачемзачем?..

***

Но я вспомнил об этой давней работе Сергея Юрского, чтобы поговорить совсем о другом. Может, о том, что театр не умрет никогда? Конечно. Может, о том, что мне лично по душе поэтичный и, пожалуй, наиболее точный афоризм Ж.-Л. Барро: театр — это то, что происходит не на сцене и не в зале, а между сценой и залом… Может, просто хотелось улететь в фантазиях в далекие времена Грибоедовых, Чацких, Онегиных, Давыдовых, Сперанских, Милорадовичей, во времена лорнетов, ридикюлей, высоких талий, дровяных каминов, дилижансов, цветных фраков, уютных салонов… Зачем тогда люди ездили в театр? В осьмой раз являлись на тот же балет Дидло или водевиль Дюмануара… Да только и этой возможности «улететь» Чацкий из БДТ мне не дает. Вот он начинает про тех, кто «сужденья черпает из забытых газет времен Очакова и покоренья Крыма»… а я, как ни стараюсь отрешиться, слышу неизменное: сегодня такое-то декабря 1962 года, город Ленинград, я артист Сергей Юрский… И много, много еще говорит мне артист такого, что сорок лет спустя я буду вспоминать как свою молодость. И молодость моих друзей… Что ж, еще раз вспомню о замеченной не одним мной, странной на первый взгляд приверженности Юрского к «простой», почти бытовой, невычурной интонации, к «живой разговорности». Тоже ведь — поветрие времени. С точки зрения театральной эстетики это было, наверное, своеобразным сопротивлением традициям декламаторства, которые еще были ох как сильны на советском театре. А вместе с тем — примером тяги к загадке «бытовой речи». Но это было еще и вот что: новым ощущением жизни, ощущением нового ритма этой жизни, слышанием «музыки дня» (по Закушняку). Юрский, уже тогда известный чтец, любил, как известно, при чтении стихов подражать «ритмическому качанию» авторского поэтического говорка. Это «просодическое качание» пронизывает значительную часть поэзии XX века. Юрский принес на драматическую сцену чтецкую интонацию, чтецкую манеру произнесения, ритм авторского поэтического чтения. Вот, например — передаю пассаж Чацкого—Юрского в сцене с Софьей (с учетом ритмических пауз артиста) — кусок, проговоренный в чисто чтецкой манере: 

Звонками только что гремя _ 
И день и ночь _ 
                  по снеговой пустыне _ 
Спешу к вам голову сломя…
 

(Если бы еще можно было передать на письме звуко-высотные мерные интонационные подъемы-спуски…) 

Произносились слова грибоедовские, а слышалось пастернаковское: 

Мело, мело по всей земле 
Во все пределы. 
Свеча горела на столе. 
Свеча горела… 

Сам образ Чацкого, созданный артистом, — он устремлен был не в глубь десятилетий, не к пушкинской поре — если только ностальгически (метафорически), — а в перспективу, словно продирается этот Чацкий сквозь березки в имении трех сестер, к которым потом и выйдет (два года спустя), а через них — в тайны поэтического ритма его, Юрского, времени. Его Чацкий живет не ритмами грибоедовско-пушкинскими — и мы жили не ими, они были как бы на «пьедестале», — но ритмами загадочных для нас тогда еще 60-х.

Ну вот_ 
            и день прошел, и с ним _ 
Все призраки, весь чад и дым _ 
Надежд, _
            которые мне душу заполняли _ 
Чего я ждал? _
            Что думал здесь найти? 

Это не пушкинско-грибоедовский интонационный образ (не могу отделаться от этого ощущения много лет), а если он и был им, то воспринят был артистом через ритмо-образ мандельштамовского стиха; так и слышалось здесь что-то скорбно-тоскливое (скажем, из итальянских стихотворений): 

Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье,
Последний час вигилий городских..

Через мандельштамовское, пастернаковское ощущение ритма входило в нашу юную жизнь тогда что-то новое — настроение «тихости», затаенность… трудно передать. Артист брал такую тональность, ключ, такую новую ноту в стихах классика, какой не было и не могло быть у Грибоедова, что-то такое, что прозвучит потом, позже, у Евтушенко, у Кушнера, у Давида Самойлова… 

Все это я слышал тогда в речах Чацкого — осознал только сейчас (нет, не зря прошли сорок лет). А иначе чего же мы, молодые, летели тогда на «Горе от ума» по пять, по семь раз (если удавалось достать билет)? Тянул нас к себе этот Чацкий. Поговорить хотелось. Поделиться.

С этим Чацким мы тогда не только «объединялись» в устремлениях, но и отрешались от того, что висело над нами моральным грузом, — от прошлого наших бабушек и мамушек. Мы с ним, Чацким, отходили (не подойдя, по сути) от оголтелого оптимизма 50-х, оптимизма нашего детства — и от твердолобого оптимизма 60-х, якобы устремленного в будущее (робот вместо человека!). Мы окунались в иные поэтические миры. И прежде всего — в поэзию середины XX века. Мы уже умели (с юности) тосковать. Мы учились сомневаться! —  а это, как говорил Декарт, первый признак мыслящей личности.

Ген личной свободы был разбужен в нас тогда. Мы были, поверьте, счастливое поколение. Пили себе вино, ругали втихомолку правительство, читали Юма и Канта, влюблялись и спорили — и гордо несли себя как Личность. Я сам, вступив в комсомол в 15 лет, в 17 (то есть в 1962-м) торжественно из него вышел. За такое еще лет 10 назад можно было жестоко поплатиться. Но нам было невдомек.

Мы считали себя хозяевами своей судьбы. Нас душила уверенность, что так надо, что все у нас в жизни будет прекрасно, что мы не зря проживем ее, жизнь. Мы еще не знали, ЧТО для нас ценно, но уже знали, ЧТО у нас нельзя отнять. Об этом мы и «говорили» с молодым Чацким.

Чацким, ускакавшим в ночь…

Июнь 2002 г.

Юрий Кружнов.